Оглавление Видео опыты по химии Видео опыты по физике На главную страницу

Химия и Химики № 8 2013

Журнал Химиков-Энтузиастов





Доля правды


Ю.Я. Фиалков


Обнаружив ошибку на странице, выделите ее и нажмите Ctrl + Enter

ОГЛАВЛЕНИЕ

ОБРЫВКИ БИОГРАФИИ
Записки благополучного еврея
Мой друг Лёнька
Со студентами на кукурузе
Я и ЦК КПУ
Эпизоды

ЛЮДИ РАЗНЫЕ И НЕ ОЧЕНЬ
Низшие чины и собаки
Вариации на тему "Сергей Николаевич Оголевец"
Встреча с Павлом Григорьевичем Тычиной
Профессор химии - оперный певец - актриса
Главный эксперт ЦК по цветной металлургии
Как состарили кинжал
Академик Д., баварское пиво и копчёнка
"Создатель" концепций и учебников из "Менделеевки"
Партийный вождь П. Е. Шелест

ВОСПОМИНАНИЯ ОППОНЕНТА, РЕЦЕНЗЕНТА И ЧЛЕНА УЧЕНЫХ СОВЕТОВ
Провинциальная история
Рассказ с моралью
Защитная мозаика

КОЕ-ЧТО ХИМИЧЕСКОЕ
Надежная фирма "Кальбаум"
Камешки из химико-мемуарной мозаики

ЗАРУБЕЖ
Венгрия
Польша, 1973, 1977
Куба - любовь моя?

КПИ - ЛИЧНОСТИ И ЛИЦА...
Академик с причудами (В. А. Плотников)
"Химии бояться не надо!" (В. А. Избеков)
Нейтральный профессор
"Зодчий" в роли ректора
Партийный секретарь
Начальник первого отдела
Происки зелёного змия
Профессора партийной истории
Б. Рубенчик. Послесловие

ПРИЛОЖЕНИЕ

К "ОБРЫВКАМ ИЗ БИОГРАФИИ"

КАМЕШКИ ИЗ ХИМИЧЕСКОЙ МОЗАИКИ
Как изгнать нечистую силу
Нейтрализация?

УКРОЩЕНИЕ БЫТА

ВЫМЫШЛЕННЫЙ ИЗОБРЕТАТЕЛЬ

ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ ФЕЛИКСА КВАДРИГИНА: "НА БАЙДАРКЕ"
Закупка провианта
Пищи варение

"МОЯ ЖИЗНЬ В ИСКУССТВЕ"

МУЗЫКАЛЬНЫЕ ИМПРЕССИИ

СПИСОК НАУЧНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ИЗДАНИЙ Ю. Я. ФИАЛКОВА

Доля правды - Фиалков Ю.Я.


Фиалков Ю.Я.
Фиалков Ю.Я.

Фиалков Ю.Я. Доля правды / Под ред., послесл. Б. Рубенчика. - СПб.: Алетейя, 2004. - 300 с. - (Серия "Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы"). ISBN 5-89329-680-Х

В мемуарах известного ученого-химика, педагога и писателя в остроумной, эмоциональной форме рассказов, эпизодов и кратких набросков показаны картины жизни бывшего советского общества. Книга включает в себя широкий круг рассказов об ученых, педагогах, партийных руководителях, людях искусства, о музыке и байдарочном спорте.


"Были эти лета, еθиръю
отлетевшие? Были... "
М. Ломоносов. 1766

Эта книга посвящена памяти Юрия Яковлевича Фиалкова (01.07.1931 - 20.08.2002), выдающегося учёного химика, известного педагога и писателя.

Юрий Яковлевич родился и всю жизнь (за исключением периода эвакуации во время войны) прожил в Киеве.

Он один из наиболее крупных современных учёных в области физической химии неводных растворов.

Почти полвека он проработал в Киевском политехническом институте (ныне Национальный технический университет Украины), из них четверть века заведовал кафедрой физической химии.

Автор более 10 монографий, 300 публикаций и изобретений, он подготовил одну из наиболее крупных на Украине химических школ (пятьдесят одного кандидата и четырёх докторов наук).

Он был Лауреатом государственной премии СССР, Заслуженным деятелем науки и техники Украины.

Писательскую известность он приобрёл, написав более 15 увлекательных научно-художественных книг, переведенных на многие языки мира.

Основу данного издания составляет подготовленный автором к печати новый вариант книги Ю.Я. Фиалкова "Доля правды" (1998). В него внесены небольшие стилистические поправки и изменены названия некоторых глав.

В Приложение включены публикации автора, дополняющие его биографию и "химическую мозаику", сведения об увлечениях искусством, музыкой, байдарочным спортом. Большинство отрывков публикуется впервые. В конце приведен список написанных Ю.Я. Фиалковым популярных книг.

Масштаб личности этого замечательного человека сможет быть оценён только со временем. Но мы уверены, что даже "доля правды" о его трудах и о нём привлечёт к его имени сердца многих читателей.

ОГЛАВЛЕНИЕ


ОБРЫВКИ БИОГРАФИИ





Записки благополучного еврея
Иронии в заголовке немного. Ибо действительно считаю себя благополучным, особенно в сравнении со многими сверстниками такой же "графы".

Начну с того, о чем прежде никогда не откровенничал, за исключением, быть может, трех-четырех самых близких друзей. Не распространялся не потому, что скрывал то, о чем хочу сказать, а потому, что многие, да что там многие - большая часть тех, кто мог это услышать, поняли бы меня неправильно.

Дело в том, что я, как и подавляющее большинство моих ровесников, в метриках родителей которых против фамилии стояло слово "еврей", таковым не являюсь. Подобно мальчику Осе из кассилевского "Кондуита и Швамбрании", я лет до двенадцати вообще не задумывался о своей национальности, во всяком случае, до тех пор, пока, оказавшись в военной Москве 43-го года, впервые не узнал от сверстников, что жид - это плохо. Этот наивный космополитизм объясняется настолько очевидно, что даже неловко об этом писать.

Понятно, что национальность это в последнюю очередь то, что прописано скверной тушью в паспорте. Уже мои дедушка и бабушка большей частью изъяснялись на русском языке. В беседах между собой они переходили на идиш только в тех случаях, когда от меня надо было что-то скрыть (например, "Банка мит варенес штет ин буфет..."). Разумеется, их дочь, моя мама, идиш в лучшем случае понимала, говорить же и тем более читать на нем она не могла. Отец, родившийся в конце прошлого века, пошел "в люди" в четырнадцать лет и еврейского языка практически не знал.

В школе я, как и все, приобщался к русскому и украинскому языку и литературе. По образованию, по мироощущению, по привычкам, усвоенным в семье я, конечно, представитель русской культуры, точнее, русско-украинской.

Мне не хотелось бы, чтобы при чтении этих строк возник вопрос - хорошо это или плохо. Всё это реалии истории, которой было угодно сделать так, чтобы европейские евреи вливались в культуру того народа, в который они попали, реалии, столь же объективные, как вращение Земли вокруг светила. И говорить о том, хорошо это или дурно, невозможно.

Конечно, советская власть сделала все от нее зависящее и много более того, чтобы заставить, иногда даже вынудить, многих из тех, у кого в паспортах было проставлено "еврей", потянуться к национальному самосознанию, становление которого притеснение всегда катализирует. И конечно же, это стремление приводило, не могло не привести, к национализму, чаще - к здоровому, а подчас и не очень, такому, от которого один шаг до шовинизма, а тот здоровым быть уж никак не может. Власть же подталкивала, буквально заставляла сделать этот шаг. Вот почему я не брошу камень даже в тех, к счастью, немногих, кто, поддавшись на эти уговоры власти, пришел к, так сказать, левацкому национализму, считая, что еврейский народ - богоизбранный и уже поэтому каждый из его представителей возвышается над иноплеменниками. И вообще, мостить камнями чужие огороды - не самое возвышенное из человеческих занятий.

Мне не хотелось бы здесь теоретизировать о том, зачем власти понадобился антисемитизм, насаждавшийся партией с поразительным упорством и последовательностью на протяжении почти полувека. И не о том, какой навар имели с этого большевики. Это достаточно очевидно и без морали. В костер, возженный Йоськой в разгар войны, затем на протяжении многих десятилетий бросали хворост сотни тысяч активнейших его последователей. И особенно на Украине, где государственный антисемитизм был исключительно прессинговым, и при этом сильно сдобрен биологией. Но рассуждения о волонтерах антисемитизма тесно смыкаются с размышлениями о том, откуда взялись также сотни тысяч, а то и миллионы гулаговских доброхотов, которые в 30-х - 50-х годах (да и позже) радостно и ревностно предавались палачеству, что, конечно, заслуживает отдельного разговора.

Можно только с несомненностью констатировать, что если бы большевики действительно хотели на одной шестой части суши извести евреев, то для этого просто ничего не надо было делать. К рубежу веков фактическое наличие евреев в совдепии стремительно приблизилось бы к нулю. Они растворились бы в окружавшем их этносе - русском или украинском. Возможно, какое-то число их сохранилось бы в оккупированной советами Прибалтике, где евреи были бы ограждены от окружающей культуры очевидным барьером. Но не в славянской то есть в преобладающей части совдепии. Так что сохранение евреев в границах Союза - очевидная заслуга КПСС.

За исключением эпизодических проявлений бытового антисемитизма, мне до окончания школы не приходилось испытывать притеснений по этой части. В киевской послевоенной школе, где я занимался с шестого по десятый класс, антисемитизма не ощущалось. В университет как медалист я был зачислен без экзаменов. Тут прошло гладко, быть может, потому, что был сыном своего отца, члена-корреспондента украинской Академии наук. В этом меня убеждает история, приключившаяся с моим близким приятелем Володей Байером, которого, несмотря на золотую медаль, долго мытарили при поступлении на физфак КГУ, а затем все же отвергли.

По ничтожности своего гражданского состояния и политической инфантильности я на первых курсах университета не мог ощущать государственного антисемитизма, хотя тот уже был в разгаре. Именно в 48-49 годах его костер начал полыхать особенно сильно. Раздувать его Пахан начал не позднее середины 42-го: именно к этому времени относится первая атака на евреев, начавшаяся с... чистки преподавателей консерваторий (см. документы, опубликованные в журнале ЦК КПСС "Гласность" в последние месяцы существования партии, когда она лихорадочно пыталась приобрести видимость человеческого лица). Убежден, кстати, что вовсе не случайно официальный ренессанс государственного антисемитизма пришелся именно на середину 42-го, когда ситуация на фронте была предельно скверной и исход мог быть любым. Как же тут отцу народов было не приступить к расчистке плацдарма для замирения с Гитлером?

Но все развернулось именно в конце 40-х. В январе 48-го убили Михоэлса, в 49-м взялись за "космополитов". Затем разгромили и в 52-м почти поголовно расстреляли весь Еврейский антифашистский комитет, положив в лубянских подвалах таких людей, как Фефер, Зускин, Квитко, Маркиш. Впрочем, здесь ли, мимоходом, в рассказе сугубо автобиографическом, касаться этой трагедии, тем более чудовищной, что тогда еще не успела утрамбоваться земля на могилах Освенцима, Треблинки и Бабьего Яра.

Первые раскаты грома раздались для меня в феврале 53-го, в самый разгар знаменитого дела о врачах - "убийцах в белых халатах". Антисемитский смерч уже гулял по университету. На юридическом и филологическом факультетах состоялись процессы над "сионистами", и двое уже получили сроки. Дошли слухи, что подобные дела должны пройти на каждом факультете и, надо полагать, слухи имели под собой почву.

Наконец, 25 февраля меня вызвали в партком. Какой-то тип с мордой профессионального бандита встретил меня почти дружелюбно и ласково и проворковал:

Вот тебе бумага, садись и пиши.

- Что? О чем?

- Все пиши, как вы там в сионистские общества собирались, о чем говорили, что планировали. Все пиши. Мы ведь все знаем.

Только и нашелся сказать я:

- Если вы знаете, то сами и пишите.

Эта тварь и не настаивала - все равно я был в их руках. Не хочет сейчас здесь? Напишет потом в другом месте, еще как напишет!

Я ушел, понимая, что дела мои плохи. Впрочем, как стало известно годы спустя, понимал я далеко не все. Действительность была куда хуже самых мрачных предположений. Но с ней мне столкнуться не пришлось: через 3-4 дня Йоська совершил единственный достойный поступок в своей мутной жизни - 1-го марта было опубликовано сообщение об инсульте, а 5-го народ известили о том, что Пахан подох.

Дальнейшее известно: недели через три выпустили врачей и аресты прекратились. Эти обстоятельства, конечно, не распространились на тех, кого засадили в компанию 48-52 гг. - самый справедливый в мире суд никого не сажал зря. И не встали из могил сотни расстрелянных по еврейским делам этих лет... Но меня кондрашка Пахана спасла от неизбежно уготованного. Возможно, что за меня принялись позже, чем за евреев на других факультетах, по другим причинам.

В начале 1952-53 учебного года на наш курс был переведен Виталий Панасюк, сын Генерального прокурора Украины. Когда я поступил в университет, Виталий был на втором курсе. В 50-м году началась вербовка на спецфакультет Ленинградского технологического института, готовившего химиков-атомщиков. Романтичность атомных дел подвинула Виталия подать заявление, а учитывая его анкету, трудностей с отбором, понятно, не было, и его предпочли десятку других добровольцев. Поварившись года полтора в атомной атмосфере, Виталий понял, что свалял дурака, так как впереди его ожидало бессрочное существование в зоне: работавшие на атомных заводах не могли выходить за пределы территории, им отведенной. Даже счастливцы, направляемые раз лет в пять в крымский санаторий, жили там за колючей проволокой. Считалось, что только так можно оградить советские атомные секреты от происков американского империализма.

Вот почему, несмотря на то, что в этой конторе платили за вход рупь, а за выход - два, Виталий с помощью отца выбрался на волю, вернулся в Киевский университет, потеряв на этих перемещениях учебный год. Однако можно было потерять и больше. Понятно, что учебные планы спецфака Ленинградской техноложки и нашего химфака не совпадали, и многое из того, что учили мы, Виталию следовало досдавать, а это отбросило бы его еще на год назад. Вот почему специально для него на нашем курсе в рамках неорганической специальности учредили радиохимическую специализацию, для чего в университет из Академии был приглашен один из очень немногих в то время специалистов по этой части Юрий Павлович Назаренко.

Однако держать специализацию для одного студента было бы слишком вызывающим: требовался хотя бы второй. Им согласился стать я - влекомый новизной дела.

Исчезни я из радиохимического дела, Виталий снова оказался бы на бобах. Вот почему я имею серьезные основания предполагать, что меня не трогали до последнего, додержав до конца февраля 53-го года.


Доля правды




Второе наступление на меня было организовано под самый занавес обучения в университете. На нашем не очень многочисленном курсе я был единственным, не имевшем за все годы ни одной четверки (мой сокурсник Георгий Дядюша, безусловно возвышавшийся на факультете над всеми, на четвертом курсе получил по военному делу тройку, обстоятельства чего описаны мною в посвященном ему очерке "Нижние чины и собаки"). К окончанию факультета я имел и печатные работы, что, в общем, было явлением нечастым. В этой ситуации я был претендентом на аспирантуру с правами, по крайней мере, не меньшими, чем другие в нее рекомендованные.

Месяца за полтора перед окончанием начали оформлять характеристики (а что в те времена, делалось без этого характерного символа Страны Советов?), и я узнал, что в моей характеристике начертано: "Ставит личное выше общественного". На фоне стертых фраз, ритуальных для этого жанра, такие слова означали крайнюю степень отрицательности. Пикантность даже не в том, что речь шла о многолетнем руководителе лекторской группы всего университета, насчитывавшей свыше полутора сотен лекторов, радениями которых ежедневно проводилось до двух десятков лекций, а также о председателе химической секции научного студенческого общества. Дело в том, что характеристика была подписана деканом факультета Шевченко и секретарем комсомольского бюро Великановым. Не в должностях - в фамилиях - заключалась ее соль.

Шевченко был аспирантом отца и защитил диссертацию года за два до того. Отличался он бьющей в глаза серостью и клокочущей химической неграмотностью (ведя с нами практические занятия по неорганической химии на первом курсе и не справившись с расстановкой коэффициентов в простеньком уравнении редокспроцесса, он сообщил, что возможны случаи, когда соединение, выпадающее в осадок, может быть заряжено...). Однако отец, обычно нетерпимый к проявлениям химического убожества, тут вел себя иначе. Дело в том, что Шевченко потерял на фронте ногу и передвигался с помощью костылей. Поэтому отец диссертацию ему, по сути, надиктовал. Однажды, когда я был не то на втором, не то на третьем курсе, отец, непривычно раздраженный, сказал мне:

- Шевченко должен защищать, а у него в диссертации много грамматических ошибок. Помоги ему, у меня нет времени заниматься этим.

Сказав, что ошибок было "много", отец явно поскупился на определение. На каждой странице их было до десятка - не каких-нибудь благородных синтаксических, о таких сантиментах я уже не говорю, а самых что ни на есть орфографических (запомнилось: "оченьплоходисоциированый" - именно так: слитно, с одним "с" и одним "н"). Я просидел с Шевченко недели две бок о бок, вылизывая каждую страницу. После защиты Шевченко пришел к нам домой и сказал, что ни отцу, ни мне не забудет, что мы для него сделали. Слово сдержал.

Проще обстояло дело с Великановым, моим одногруппником, человеком способностей и прилежания более чем ограниченных. Понятно, что его должность комсомольского секретаря гарантировала ему место в аспирантуре, но он решил, что выслужиться лишний раз не помешает. Да и маловероятного, но все же конкурента убрать - не лишнее. Дело понятное, подлость по тем временам была обыденно-примитивной. Когда потребовалось закрыть путь в аспирантуру талантливейшему Володе Спиваковскому, военкомат (с подачи университета) загнал его лейтенантом на линейный корабль Тихоокеанского флота командовать противогазами.

Впоследствии Великанов сформировался в заурядного подонка. При встречах со мной, да и заглазно, он разыгрывал из себя моего интимного друга. Пару раз я, страдавший, как и многие, интеллигентским слюнтяйством, вытаскивал его из весьма серьёзных неприятностей. Это, впрочем, не помешало Великанову в 75-м году, когда он узнал, что Кудра подал заявление об уходе с заведования кафедрой, явиться к ректору КПИ Денисенко и сказать, что я просил его придти заведовать кафедрой. Было в Великанове много такого, что могло бы сейчас представить интерес: он был характернейшей фигурой советской жизни тех десятилетий. Но, во-первых, не о нем речь, а во-вторых, начав пить еще в университете, он не дотянул и до пятидесяти, и уже хотя бы поэтому говорить о нем не стоит. (Вероятно, мне следует попросить добравшихся до этого места, забегая вперед, прочитать заключительные фразы очерка "Профессор Крешков".)

Гнусность характеристики была столь очевидной, что для ее переиначивания из негативной в кисло-сладкую хватило одной беседы с тогдашним заведующим кафедрой Делимарским. Он был человеком эквилибристической дипломатичности и сделал отцу - и не только ему - в свое время столько подлостей, что ему было выгодно проафишировать благосклонность ко мне.

Выдача рекомендации в аспирантуру еврею - событие беспрецедентное по тем временам вообще, а в 54-м году, когда волны самого сильного антисемитского цунами в СССР еще вздымались очень высоко, особенно незаурядное. Помимо сказанного это объясняется еще и тем, что мне здорово помог Виталий Панасюк, понятно, не делом и даже не словом - присутствием. Виталию рекомендацию, конечно же, не могли не дать. Для того же, чтобы на его фоне отказать в этом мне, надо было позаботиться о моей дискредитации раньше - скажем, годом ранее врубить тройку на госэкзамене по военке и лишить диплома с отличием. Подвела беспечность, а возможно, и то, что Виталий выбрал себе руководителем (а у него, понятно, была возможность выбирать) моего отца.

Так или иначе, но рекомендацию в аспирантуру я получил. Предыдущим евреем, удостоившимся этого, был фронтовик Лев Ягупольский, закончивший факультет в 46-м году и впоследствии ставший одним из самых крупных органиков страны. Незаурядность случившегося была подчёркнута ещё и тем, что перед подписанием назначения на работу, на комиссии, заседавшей перед государственными экзаменами и защитой диплома, меня - студента! - вызвал ректор университета Голик. Глядя поверх, а вернее, сквозь меня, Голик сказал, что рекомендацию в аспирантуру мне дадут, но с условием, что я эту рекомендацию нигде в Киеве реализовывать не стану.

Затруднять себя аргументацией этого условия ректор не стал, да и не требовались аргументы - и так ясно было: не путайся под ногами у достойных, а пуще - не афишируй здесь, в Киеве, столь необычное кадровое решение университета, скорее же всего - оба этих мотива одновременно. Заверил Голика, что в Киеве поступать в аспирантуру не буду, и на следующий день получил бумагу с рекомендацией. Одновременно, поскольку назначение на работу требовалось оформлять в любом случае, выбрал себе самое завалящее место: должность лекционного ассистента (того самого, который на лекциях показывает демонстрационные опыты) в самом завалящем из всех киевских вузов - Силикатном институте. Сделал это с тем более легким сердцем, что решил поступать в аспирантуру в Москве, в Институт общей и неорганической химии АН СССР, где до того разведал обстановку и счел ее достаточно благоприятной, во всяком случае, по сравнению с той, какая царила в Киеве.

Однако события быстротекущей жизни опрокинули мои радужные планы.

Как и положено законопослушному выпускнику университета, я приступил к работе в Силикатном институте через месяц после выпуска - 1 августа 54-го года. Однако в моей трудовой книжке началом трудовой деятельности значится 18-е сентября.

Недели через две после начала работы меня вызвал ректор Силикатного института А. и сказал, что по постановлению правительства силикатный институт присоединяется к политехническому институту, в который я, в отличие от остального штата, переведен быть не могу. Но если я взамен полученного в университете направления на работу в силикатный институт принесу аналогичное направление в КПИ, то он постарается, чтобы я в таком же качестве был принят туда.

Не видя в получении направления никаких затруднений - в самом деле, не все равно ли университетским чиновникам, что проставить в бланке, раз уж институты были соединены, - я отправился в отдел молодых специалистов КГУ. Там моей просьбе очень удивились, отыскали и сунули под нос постановление Совмина о присоединении силикатного института к КПИ, в котором исчерпывающе четко было написано: "Всех преподавателей, сотрудников, учебно-вспомогательный и обслуживающий персонал Силикатного института перевести в штат Политехнического института в тех же должностях и с теми же штатными окладами, сделав об этом соответствующую запись в трудовой книжке". Прочитав с выражением эту цитату, мне посоветовали выйти, осторожно прикрыв за собою дверь.

Дверь я прикрыл и отправился в Комитет по высшему образованию. Там моей просьбе даже не удивились, а прямо заявили, что я хочу чего-то смухлевать, а посему мне надлежит удалиться с возможной скоростью, благословляя на бегу сотрудников отдела, ведающего судьбой молодых специалистов, за то, что они не возбуждают дела о лишении меня диплома.

Пришлось идти к ректору Силикатного института, теперь уже, правда, бывшему, А, дабы объяснить ему, что требуемое им направление излишне. К счастью, мне не довелось демонстрировать профессору свою глупость, ибо данная им мне позавчера аудиенция была тем редким, даже редчайшим исключением, когда эксректор был относительно трезв. Пришлось снова отправиться в университет, намереваясь размягчить начальника молодых специалистов сообщением о том, что кольцо сомкнулось, и разомкнуть его может только он, всесильный. Всесильный задохнулся от моей настырности и отправил меня подальше.

Далеко я не ушел, понимая, что дело мое проиграно, чем я не очень огорчился, так как знал, что скоро все равно уеду в Москву, и какая разница, сдавать ли экзамены в аспирантуру, числясь на работе, - или будучи вольным стрелком. Вслед за мной из комнаты вышла совершенно незнакомая мне женщина и, проходя мимо меня, сказала вполголоса, чтобы я никуда не уходил. Я никуда не ушел и не уходил часа два. Наконец мимо меня продефилировал начальник молодых специалистов, и тут же из отдела вышла моя незнакомка, сунула мне какую-то бумагу и посоветовала быстро уйти. Я быстро ушел. Бумага оказалась направлением на работу в КПИ. Кто эта женщина и почему она сделала это для меня - не ведаю. Но дай Бог ей счастья, а если ее уже нет - то детям ее и внукам. Потому что последующие события показали, что мне и с этой бумагой было не очень комфортно, а уж без неё...

Вот почему в моей трудовой книжке значится, что я начал трудиться на благо своей социалистической родины с 18 сентября 54-го года, а не с 1 августа. Впрочем, экзамены в аспирантуру в Москве я сдавал в начале сентября, когда зачисление на работу в КПИ еще было впереди.

Экзамены в Москве сдал без каких-либо приключений - три за два дня, и все на пятерки. Пишу об этом не для того, чтобы похвастаться, а потому, что возвращался в Киев в стопроцентной, абсолютной уверенности, что в октябре начну новую жизнь аспирантом Института общей и неорганической химии АН СССР. Именно, стопроцентной, так как на аспирантскую вакансию я был единственным претендентом.

Однако по возвращении в Киев все перевернулось. Как раз в эти самые дни выяснилось, что причиной недомогания отца является болезнь настолько серьезная, что оставить родителей с этой бедой наедине было невозможно: был у них один - брат погиб на фронте в 41-м. К тому же примерно через неделю отцу позвонил из Москвы профессор Орест Евгеньевич Звягинцев, в аспирантуру к которому я поступал, и сообщил, что вакансия аннулирована. То есть ее можно восстановить, но для этого надо срочно ехать в Москву и на кого-то там нажимать. Поскольку причины ликвидации места в аспирантуру были очевидны, то учитывая ситуацию со здоровьем отца, я решил не усугублять его хлопотами, действенность которых была проблематичной, а вред - очевиден.

Итак, я приступил к работе в должности лекционного ассистента кафедры общей химии КПИ. Впрочем, пока к КПИ отношение было номинальным, так как все бывшие сотрудники Силикатного института оставались в своем здании на Дмитриевской и учили тех студентов на старом месте.

Буквально на второй день вторичного начала службы мой шеф профессор Удовенко зашел в отведенный мне закуток и поделился своей озабоченностью: на факультет внезапно прислали две группы китайцев, которых за пять лет надлежало выучить на специалистов в области промышленности строительных материалов. Пока же им следовало преподавать неорганическую химию, но вот незадача - вся нагрузка уже распределена, и преподаватели имеют часов сверх меры. Не возьмусь ли я за чтение лекций китайцам и за проведение с ними же лабораторных работ и семинарских занятий? Взялся и уже назавтра читал вступительную лекцию.

Первые мои студенты, китайцы, стоят того, чтобы о них рассказать - хотя бы кратко. Вызвав на первом семинарском занятии первого мальчика и попросив его ответить на какой-то мой вопрос по программе, я услышал весьма гладкую, хотя и с сильным акцентом, речь. Фразы были построены так культурно, что я вначале приятно удивился, а затем насторожился, так как произносимые предложения были мне хорошо знакомы. Открыв учебник, я убедился, что паренек шпарит буквально по тексту, не пропуская ни слова и даже аккуратно делая паузы на запятых... Я решил его не перебивать, и он продекламировал наизусть весь параграф - четыре страницы учебника Глинки.

Подивившись такому рвению, я вызвал отвечать девчушку. Картина повторилась. Девочка процитировала - слово в слово - следующий параграф. Третий китаец с такой же дотошной скрупулезностью огласил последний из заданных разделов учебника. Итак, следовало предположить, что каждый из китайцев наизусть выучил одиннадцать страниц учебника. Стало зябко...

Следующее занятие показало точно такую же картину: китайцы отвечали точь-в-точь по учебнику, не пропуская ни слова - буквально ни слова. Ошалев от такой скрупулезности, я намекнул, что, быть может, не стоит вызубривать все подряд, а кое-что пересказать своими словами. Но вот как раз своих-то слов у бедных китайцев и не было. Выяснилось, что по-русски они почти ничего не понимают - знают разве только алфавит и несколько простеньких слов: "холосо", "не-холосо" "КПСССссс" и "пледседательмао". В общении же с нами ориентируются на интонацию, на которую, как впоследствии я убедился, у них было экстрасенсорное чутье. Но поскольку задания начальства - а преподаватель для них начальник, и немалый, - святы, то они, не понимая в учебнике ни слова, заучивали звуки в их последовательности - на всех тех страницах учебника, которые им задавались! Узнав это, я зауважал китайскую нацию и сохраняю это чувство поныне.

Подробный рассказ о моем общении с двумя группами китайских студентов заслуживает отдельного изложения, хотя бы потому, что он интересен и поучителен. Здесь же я скажу, что многим обязан своим первым студентам. И прежде всего вот чем. Китайцы закончили учебный год почти стопроцентными пятерками по химии, и я расстался с ними не без сожаления, догадываясь, что с такими студентами мне более повстречаться не удастся.

В первый день следующего учебного 1955 года ко мне подошел зав. кафедрой Удовенко и недоуменно сказал, что нас обоих приглашает проректор. Удивляться было чему, так как если зав. кафедрой мог еще быть приглашаем начальством, то на что проректору такая мелочь, как лекционный ассистент?

Проректор Калниболотский - мужчина деловой и хамоватый - озадаченно сообщил, что накануне к нему явилась делегация китайских студентов (комсорг, парторг и профорг). Китайцы были озабочены и нескрываемо недовольны. Ознакомившись с расписанием занятий на новый учебный год, они обнаружили, что аналитическую химию у них будет вести не "плеподаватель Юли", а кто-то другой. А это их безусловно не устраивает. Проректор подробно объяснил им, что каждый предмет действительно ведет другой преподаватель и даже другая кафедра. Китайцы, слушали внимательно и не перебивали, на каждый аргумент проректора сочувственно и согласно кивали и, когда проректор окончил, они в унисон сказали: "Оцень холосо, а мы хотим плеподаватель Юли!" Калниболотский, не знакомый с особенностями китайского характера, приписал их упрямство восточной тупости и пошел по второму кругу. Китайцы выслушали его монолог с еще большим вниманием и почтительностью и сказали: "Оцень холосо, а мы хотим плеподаватель Юли!"

Изложив ситуацию, проректор обратился ко мне и спросил с непривычной для его начальственного облика просительной интонацией:

- Слушай, может, проведешь с ними эту самую химию?

Просьба начальства - приказ, и потом мне самому не хотелось расставаться с такими скромными и фанатически трудолюбивыми китайцами, которые, полагаю, не столько были очарованы моим педагогическим мастерством, сколько не хотели привыкать к новым лицам. И я начал вести у них сначала качественный, а потом и количественный анализ.

Спустя семестр эта же история повторилась при переходе китайцев к изучению органической химии. Короче говоря, за три года я прочитал им все фундаментальные химические дисциплины - от неорганической до коллоидной химии. Благодарен я за это китайцам безмерно, ибо тем, что в известной мере свободно владею основами знаний в каждом из этих предметов, я обязан этой неожиданной педагогической стажировке.

Впрочем, отнюдь не хедерская деятельность была для меня главной. Куда больше внимания уделял науке. Удовенко дал мне тему, гибельность которой в полной мере я смог оценить, лишь научно возмужав. Попав в силикатный институт, Удовенко решил, что ему надо обязательно заниматься чем-нибудь силикатным. А поскольку он был учеником Усановича, который выполнил ряд действительно блестящих исследований с тетрахлоридом олова, то Удовенко предложил мне заняться тетрахлоридом кремния.


Хлорид кремния (IV) [четыреххлористый кремний, кремния тетрахлорид, тетрахлорсилан]
Хлорид кремния (IV)
[четыреххлористый кремний, тетрахлорид кремния, тетрахлорсилан]




Первая беда, с которой я столкнулся, была фантастическая гигроскопичность этой жидкости, обладавшей к тому же одной подлостью: попав на шлиф, она превращалась в двуокись кремния, которая намертво приваривала пробку к горлу сосуда. А поскольку стеклодувов в Киеве всегда было на два порядка меньше, чем членов Академии наук, можно представить, сколь это обстоятельство было тяжелым. Но дело молодое - с этими проблемами справился, к тому же, поскольку тетрахлорид кремния по части взаимодействия с кислородными основаниями был объект гиблый, пришлось прихватить еще тетрахлорид германия, который тоже был не подарок. Так или иначе, к марту 57-го года, через два с половиной года после начала службы в КПИ, диссертация была готова, написана, переплетена и оставалось её только защитить.

И тут началось...

В те времена представить работу к защите было совсем просто. Всего-то и требовалось сделать доклад на кафедре, и, получив рекомендацию кафедры, идти к ученому секретарю института, который и выполнял все очень несложные формальности. Действительно, сдав в середине марта секретарю института Самотрясову все материалы, том диссертации и бутылку, стал ждать защиты, которую факультет планировал на начало мая. Но примерно через неделю меня вызвали в отдел кадров института и предложили расписаться в том, что я ознакомлен с приказом, которым я увольняюсь в связи с сокращением штатов.

Ситуация, в общем, была сколь банальной, столь и понятной. Пока я сидел на отшибе в силикатном корпусе на Дмитриевской, не мозоля глаза в метрополии, - меня, проникшего тоннельным эффектом в политехнический институт, еще терпели. Но когда выяснилось, что этот тип все-таки по-еврейски шустрый: за два с половиной года, имея по 850 часов педнагрузки, сварганил диссертацию, да еще успел сдать все кандидатские экзамены, стало понятным, что его следует притормозить, заодно подправив кадровые показатели по графе N 5. И притормозили.

Дела мои были неважными, а точнее, прескверными. Во-первых, оставался без работы. Во-вторых, неясно было, как теперь быть с защитой. Дело в том, что в те времена, да и теперь, полагаю, тоже защищать можно было, лишь находясь на какой-либо службе.

Пришлось идти по начальству. Хотя ясно было, что вышибание меня из стен КПИ не могло не быть благословлено начальством, но в данном случае у меня был аргумент: я направлен в КПИ как молодой специалист, которого не имеют права сокращать ранее, чем через три года. Со времени же моего зачисления - осени 54-го года - прошло всего два с половиной года.

Промыкавшись с неделю в приемной ректора, я, наконец, предстал пред его очи и выложил свой резон, который неожиданно произвел на Плыгунова впечатление: надо полагать, кадровики, готовившие "вопрос", не учли этого обстоятельства. Обещав разобраться, Плыгунов велел мне прийти через несколько дней. Пришел через несколько дней. Разговор произошел короткий, но содержательный.

Придав голосу возможную теплоту и интимность ректор осведомился:

- Как ты хочешь со мной разговаривать - как с ректором или как с отцом?

Та-а-ак... Я помолчал и ректор, решив, что это означает согласие на доверительность, сказал:

- Ты, конечно, имеешь право требовать, чтобы приказ отменили: до 18-го сентября уволить тебя нельзя. Но хочешь послушать меня как послушал бы отца? Соглашайся на увольнение, и я даю тебе слово, что ты диссертацию защитишь!

Понятно, что тетю следовало послушать. И не столько из-за посулов проведения защиты, сколько из-за того, что, прояви я строптивость и покачай права, диссертацию я бы уж безусловно не защитил, хотя бы потому, что мне не дали бы соответствующих документов - рекомендации, характеристики и прочего.

Забегая вперед, могу сказать, что Плыгунов, как обычно, слово сдержал. Когда - не в мае, а в октябре, так как дело заволынилось, - я защищал диссертацию, то в личном деле все бумаги были в полном ажуре: заверенные анкеты, характеристика и все иное были составлены так, как будто бы я продолжал работать в институте.

Из сказанного уже ясно, что на моё досрочное выставление из института я согласился. Несмотря на гарантии ректора относительно грядущей защиты, ситуация, в которой я очутился, была скверной, и как показало дальнейшее, хуже, чем можно было представить себе вначале. Потому что защита диссертации - когда еще будет, а устраиваться на какую-нибудь работу следовало сейчас, ибо негоже было женатому человеку сидеть на шее отца, к тому же такого хворого. Да и вот-вот должна была появиться на свет Лена...

И вот тут-то пришлось хлебнуть всего - и лиха, и дерьма, и хамства. Все еще не представляя себе истинных размеров державного антисемитизма, я по глупости начал соваться в академические институты. Получив отказ, пошел по кругу ведомственных и проектных институтов. Затем стал месить дорогу на всякого рода заводы - от фармацевтического до маргаринового. Ни-че-го. Приведу один характерный эпизод.

Каким-то образом вынесло меня на какой-то только организующийся завод, который, как я понимаю, должен был "сотворять" что-то полупроводниковое. Начальник отдела кадров, видимо, отставник с небольшим стажем и поэтому еще не нагулявший нюх на нашего брата, не учуяв по моей благополучной фамилии никакой крамолы, ухватился за меня судорожной хваткой:

- Нам, понимаешь, химики вот как нужны! - и полоснул своей волосатой дланью по кадыку.

Узнав же, что моя будущая диссертация посвящена кремнию, начкадров вначале застыл, а потом вдохновенно сбрехал - а может, черт его знает, и правду говорил:

- Пойдешь к нам - через год квартиру дадим! Двухкомнатную!

Я бы согласился и без квартиры, ибо зарплату не получал уже месяцев пять.

- Слышь, - возбужденно сыпал кадровый командир, - мы тебе через три дня позвоним, и выходи на работу, самое позднее через неделю!

Звонка не было и через три недели. Свершая круг отказов, зашел и к будущим полупроводникистам. Начальник отсутствовал. Кадровая дама, видимо, его заместительница, скучая, сказала:

- Среди зачисленных такого не помню. Посмотрите, там лежат анкеты тех, кому отказали.

Действительно, на барьере лежала стопка анкет, штук двадцать. Я их перебрал... Все они были, понятно, еврейскими. Среди них была и моя. Прихватив их в охапку все, благо дама была всепоглощающе занята вязанием, я вышел на улицу и решительными шагами направился... А черт его знает, куда я направился: в горком? обком? ЦК? Абсурдность похода куда-либо и к кому-либо с каждым шагом становилась все очевиднее, и пройдя квартала два-три и остынув, я порвал анкеты и выбросил на кучу мусора.

Время шло. В августе родилась Леночка. Хлопот прибавилось. Расходов тоже. Уж и не упомню всего, за что брался, чтобы подработать... Вспоминаю, что делал репортаж на радио о передовиках завода "Ленинская кузница". Стахановцы, запинаясь, читали сотворенный мною кондовый текст о перевыполнении плана.

В какой-то из дней, прочитав несколько номеров научно-популярного журнала "Знання та праця", решил, что смогу не хуже, и послал коротенькую заметку об искусственных алмазах. Напечатали быстро и предложили писать еще. Сварганил для них материал уже более объемистый. Сунулся и в журнал "Наука и життя". Появились какие-то деньги, а главное, действительно главное, понял, что не боги горшки обжигают. Но об этой моей деятельности - рассказ еще впереди. А сейчас все же о 57-м годе и о моей защите.

Как и обещал Плыгунов, защита прошла гладко. Даже более гладко, чем можно было себе представить.

Не могу удержаться, чтобы не поведать небезынтересную историю, имеющую, впрочем, к моей защите косвенное отношение - разве лишь то, что некоторые члены совета, которые в другой ситуации рубанули бы себе руку допрежь того, чтобы проголосовать за еврея, все же вынуждены были кинуть белого шара. Сработало же вот что. Недели за две до моей защиты завершилась получившая громкий резонанс история с советом электротехнического факультета. Где-то за год до того на этом совете защищал кандидатскую диссертацию некий инженер из Львова. Биография у него была действительно пестрой. Еще в начале 30-х годов он закончил Лейпцигскую политехнику, работал где-то в Германии, а затем перебрался во Львов. После войны он в числе очень немногих поляков решил остаться на советской территории.

Услышав о такой биографии, совет его на всякий случай завалил. Инженер подал апелляцию в ВАК, который назначил повторную защиту в Московском энергетическом институте. Там защиту провели и единогласно присудили соискателю степень... доктора наук. ВАК это решение утвердил и закрыл совет электротехнического факультета КПИ по защитам. Понятно, что прознав о таком афронте, КПИ-шные функционеры какое-то время решили дуть на воду. Отсюда и единогласие на моей защите.

Диплом из ВАКа пришел быстро - через пару месяцев. И вот я уже кандидат, а службы все нет. Раз недели в две ритуально обхожу всякие присутственные места - результат тот же. Год завершался. И тут, как это иногда бывает, стремительно, можно сказать, мгновенно я оказался вновь втянутым в КПИ.

Таким, как я, помочь мог только случай. Он и подвернулся.

Перед самым концом года меня вызвонил Удовенко, бывший тогда проректором по научной работе, и предложил срочно писать заявление о приеме на работу в КПИ на должность заведующего (!) лабораторией радиохимии. На каковую должность с окладом 970 рублей (с 61-го года - 97 рублей) я был зачислен с 16 декабря 1957 года - дата, с которой исчисляется срок моей непрерывной службы в КПИ.

Пофартило мне вот почему. Пару лет до того на фоне всеобщего увлечения атомной энергией Министерство высшего образования издало приказ об организации в тридцати вузах страны радиохимических лабораторий. Как раз в конце 57-го года Министерство вздумало учинить проверку, и выяснилось, что из тридцати только один вуз (Сельхозакадемия в Москве) выполнил этот приказ. Видимо, саботаж был настолько демонстративным, что остальным двадцати девяти ректорам влепили по строгачу.

Полагаю, что помимо обычной и мудрой установки любого советского начальника: ничего не делать с первой подачи, у ректоров существовали объективные трудности - дефицит специалистов, которые могли бы взяться за организацию радиохимической лаборатории. Вот тут-то и сыграло роль мое радиохимическое образование, нажитое благодаря описанному выше случаю с сыном генпрокурора Украины. Удовенко, знавший о моем изотопном прошлом, подсунул мою кандидатуру ректору, и Плыгунов, очень не любивший вздрючек от начальства, понял, что построить радиохимическую лабораторию все же придется и - не знаю уж, самостоятельно ли, а скорее, обосновав необходимость этого в органах - вернул меня в КПИ.

Несмотря на то, что название моей должности звучало достаточно презентабельно, мой менее чем скромный (во всяком случае, для кандидата наук) оклад объяснялся тем, что лаборатория была некатегорийная (в то время существовала тупая, как вся советско-партийная власть, градация научных учреждений по категориям). Поначалу я заведовал сам собой, ибо весь штат лаборатории состоял из одного меня. И более не было никого и ничего: ни самой лаборатории, ни помещения под нее, ни даже проекта. Неясно было даже, куда следует сунуться, чтобы сотворить проект, ибо все, что было к тому времени такого рода построено в СССР, судорожно засекречивалось.

Почему-то мне не хочется рассказывать о том, как мною была запущена первая на Украине радиохимическая лаборатория для работы с открытыми источниками радиоизотопов: кратко об этом не поведать, подробности же будут скучны. Воевал за помещение, выбивал проект, проходил весь спектр отношений с санслужбами - от нежного подкупа до площадной брани, таскал кирпичи, месил раствор, копал хранилище радиоизотопов. Так или иначе, лаборатория была построена, начинена каким-никаким оборудованием и в середине 59-го года принята всеми инстанциями - от санитарных до эмвэдэшных. К тому времени у меня уже был штат - старший лаборант Галина Ивановна Янчук, с которой я проработал затем 30 лет.

Работу в лаборатории удалось раскрутить относительно быстро, благо в те поры со штатами напряженки не было, кроме того, помогал всеобщий бум с атомной энергией: слово "изотопы" действовало на чиновников завораживающе. В районе 60-го года появились первые аспиранты, официально пока еще не мои, а заведующего кафедрой физической химии Кудры (лаборатория радиохимии числилась именно при этой кафедре).

В 61-м году я получил диплом старшего научного сотрудника, первый в истории КПИ (об этой детали стоит упомянуть - не о том, что первый, а о том, что диплом, почему - станет ясно из дальнейшего). Работа пошла действительно хорошо. Это определение не бахвальство, так как в начале 60-х у меня в год выходило в центральных журналах до десятка статей.

К концу 63-го года первых моих три аспиранта Саша Житомирский, Юра Тарасенко и Жора Фенерли один за другим закончили диссертации и представили к защите. Об одном из них - Житомирском - стоит рассказать подробнее.

За три года до того, не помню уже, по чьей-то наводке или по собственному разумению пришел ко мне мальчик, внешний вид которого... Как бы тут определить поточнее? Представьте себе, что вы отбираете с десяток наиболее характерных учеников ешивы, как и положено, прилежных, робких, прирожденно умно-интеллигентных, с бездонным взором и соответствующим органом обоняния. Собрав ешивников "до купы", вы экстрагируете из них их еврейскую сущность, а растворитель отгоняете. То, что остается, и есть Саша Житомирский - мой первый аспирант.

Понимаю, что знающий атмосферу конца 50-х - начала 60-х, прочтя это, недоверчиво покрутит головой. Скепсис более чем оправдан: чтобы один еврей взял к себе в аспирантуру другого, и где - в Киевском ордена Ленина политехническом институте, который в то время еще не носил имени "50-летия Великой Октябрьской социалистической революции", но тем не менее, евреев, не переносил на дух?! Такого не может быть, потому что не может быть никогда. Но в том-то и дело, что в нашей стране могло быть ВСЕ.

Года за три до описываемых событий Саша закончил наш факультет и покорно подписал назначение на какой-то горно-обогатительный завод в далеком таджикском селении, очень далеком и очень таджикском. Честно отработав в кишлаке положенные три года, Саша спустился с гор и поступил в аспирантуру института химии таджикской Академии наук, которая в то время еще до антисемитизма не доросла, поскольку делила всех только на правоверных и гяуров. Гяуру Житомирскому вручили аспирантское удостоверение и сказали, что он может подаваться с ним куда угодно, ибо: а) руководителей у них нет; б) помещения и приборов нет; в) общежитие тоже бар; г) однако бухгалтерия - йок, и поэтому эта бухгалтерия будет ему ежемесячно высылать положенные 83 рубля в то место, куда он сумеет пристроиться для прохождения аспирантского обучения.

Саша отправился, конечно, в Киев, к маме и стал "тыняться" по киевским химическим учреждениям в поисках сюзерена, который согласился бы пристроить его в своей лаборатории и быть его руководителем. Стоит ли говорить, что когда этот экстракт только появлялся на пороге какого-либо института, то любой из замдиректоров, к которому он по наивности совался, сначала столбенел от эсхатологической жидовской наглости, а затем гневно указывал перстом на дверь, горько сожалея о том, что в кабинете нет сторожевых псов. И тут судьба столкнула нас.

Разобравшись, что речь идет не о зачислении его в аспирантуру, а лишь о разрешении заполучить рабочее место и полагая, что это вовсе уж пустяк - какая разница начальству, какова национальность того, кто, проходя по совсем иному ведомству, работает в какой-то лаборатории - я направился к проректору по науке Чиженко.

Тут имеет смысл сделать небольшое отступление и поделиться опытом, который я нажил за несколько десятилетий общения с начальством разного уровня - от замдекана до министра (выше, слава Богу, не доводилось). Речь, впрочем, пойдет не о тактике и стратегии разговоров с владетельными сеньорами. Достаточно быстро я приобрел почти вольфмессинговское чутье на степень антисемитизма ихнего брата. И всего-то для этого достаточно было их рукопожатия. Некоторые протягивали руку с брезгливостью, которую не считали нужным либо не могли скрывать. Иные, особенно те, кто не контролировал себя при этом, старались руку как можно быстрее отдернуть. В рукопожатиях других чувствовалась достаточно четко прочитываемое: "Несмотря на ЭТО, считаю тебя человеком". Случалось в пожатии ощутить сочувствие. Впрочем, были и такие, кто и руку-то протянуть брезговал. Но у таких все читалось на морде, и я старался их вообще избегать, уходя от общения под каким-либо предлогом.

Кстати, о сочувствующих. После обретения Украиной "незалежности" государственный антисемитизм если и не стал равным нулю - это было бы невероятно, - но достаточно быстро укротился и укоротился. Тест: евреев стали принимать даже в университет (!). И сразу после того, как стало ясно, что государственный диктат по этой части существенно смягчился, ко мне в институте густой чередой двинулись доброхоты, каждый из которых светозарно лепетал что-то вроде:

- Рад, очень рад, что с этой несправедливостью наконец-то покончено...

- Какой несправедливостью? - не отказывая себе в несколько садистском удовольствии, ненатурально удивлялся я.

- Ну, с этой... еврейской... антисемитской, значит... Меня, знаете, всегда это возмущало до глу-би-ны души!

Пусть тот, кому захочется, запустит в меня булыжник, но после такого заявления я всячески старался избегать подобного юдофила.

Прошу прощения за столь длительное отступление, и вернемся к Чиженко. Он не принадлежал, пожалуй, ни к одной из названных выше разновидностей юдофобов, ибо при виде меня его булыжное лицо начинало замысловато дергаться. Услыхав, что тот, к кому снизошли лишь вследствие крутой ситуационной необходимости и взяли в институт, хлопочет за Александра Натановича (!) Житомирского, Чиженко поначалу онемел, получив чуть ли не документальное подтверждение Всемирного Еврейского Заговора, а затем гкнул толстым перстом в сторону двери, не желая, а скорее брезгуя вступать в пояснения.

Пришлось Саше жить на кафедре невенчанным. Возможность для этого была: Кудре, пусть земля будет ему пухом, было на все наплевать, а я решил, что никто не станет ревизовать лабораторию радиохимии на предмет нахождения там посторонних. Редкой толковости человек, Саша быстро наладил методику и очень скоро стал гнать эксперимент. Заметив несколькими строками выше, что в советской действительности может быть ВСЕ, я именно эту ситуацию имел в виду: Саша спокойно проработал в лаборатории три года, спокойно сдал в КПИ кандидатские экзамены и вообще внешне сходил за аспиранта института, посещая в таком качестве обязательные идеологические семинары и участвуя в ежегодных ленинских субботниках. И никто никогда по этому поводу нам никаких представлений не делал, поскольку к институтской статистике Житомирский отношения не имел и, следовательно, не портил её.

На следующий год к Саше присоединились два выпускника КПИ, к которым я пригляделся во время их студенчества - Юра Тарасенко и Жора Фенерли - и тоже начали работать весьма неплохо.

Тут необходимо на время отойти от повествования о моей работе в КПИ и рассказать о деятельности несколько иного рода. Я уже упоминал о моей робкой попытке проникнуть ради заработка на страницы научно-популярных журналов. С получением должности заведующего лабораторией необходимость в дополнительном заработке не исчезла, ибо проректор Чиженко, решив, что получаемая мною зарплата (97 рублей) слишком уж велика, сманипулировал, и я стал получать зарплату старшего лаборанта (85 рублей).

Вот почему когда ко мне обратился Александр Иванович Астахов, доцент кафедры общей химии, известный своей деятельностью в области школьной химии, и предложил вместе с ним написать для издательства "Радянська школа" "что-нибудь занимательное", я немедленно согласился. На мое предложение составить план будущей "занимательной" книги Астахов отмахнулся и сказал:

- Пишите что хотите.

Я и начал писать, что хотелось. Время от времени подходил к Астахову, интересуясь, что удалось сотворить ему, но он отговаривался недосугом. Когда подошел срок сдачи рукописи, выяснилось, что Александр Иванович не написал ничего, и я отправился в издательство с рукописью, которую без малейших проблесков фантазии нарек "Рассказами по химии" ("Оповідання з хімії"). Так, можно сказать, незаметно и неожиданно для меня, в 1960 году появилась первая моя научно-популярная книга.

Несмотря на то, что по поводу книги раздавались комплименты, а в газете "Комсомольское знамя", которую журналисты называли "Комсомольское вымя", даже появилась неплохая рецензия, я, когда улеглись волны авторского тщеславия, быстро уразумел, что это, безусловно мой "Ганц Кюхельгартен". Впрочем в отличие от Николая Васильевича, тираж скупить я не смог.

Тем не менее, когда я спустя какое-то время нашел в себе силы перечитать книгу, то увидел, что там есть разделы, которые могут чего-то стоить. Один из таких разделов я послал в Москву в издательство "Детская литература", откуда достаточно быстро пришел ответ, подписанный главным редактором Л.Чуковской. Лидия Корнеевна писала, что присланная глава и проспект предполагаемой книги показались издательству интересными, и издательство согласно заключить со мной "пробный" договор. Спустя несколько дней я получил из издательства отправленную мной главу. Текст был исправлен лично Лидией Корнеевной. Эти замечания на нескольких десятках страниц машинописного текста стали для меня если не единственной, то уж безусловно самой главной литературной школой.

Книга "Девятый знак", которую я, развив тему присланной в Детгиз главы, написал заново, вышедшая в Детгизе в 63-м году, неожиданно для меня прошла очень хорошо. Появились рецензии в центральных газетах. В "Неделе" весьма похвально отозвался о ней мэтр научно-популярной литературы Олег Писаржевский.

Успех моей первой "настоящей" книги меня, конечно, радовал, но куда более существенным было то, что полученный гонорар позволил сделать первый вступительный взнос за кооперативную квартиру и худо-бедно обставить ее. Понятно, что на мою восьмидесятипятирублёвую зарплату я этого сделать бы не смог.

Закончу рассказ о моих научно - художественных издательских делах.

Полагаю, что большая часть тех, кто знает меня как химика, даже не подозревает, что в литературно-издательской среде я имею некоторую известность как автор научно-художественных книг. Впрочем, и среди литераторов, вероятно, далеко не все знают, что основная моя деятельность - отнюдь не литература. Эта сторона жизни никогда не занимала в моем сознании много места. Вначале я рассматривал "писательство" как заработок, потом втянулся и получал от этого дела удовлетворение, обусловленное, быть может, тем, что пишу, в общем, легко.

Ограничусь почти без комментариев хронологическим перечислением моих научно-художественных книг, выходивших, за малым исключением, в Москве.

"Девятый знак" довольно быстро был переведен на много языков - все прибалтийские, молдавский, вышло издание для слепых - три тома весом килограммов в пять. Советское издательство "Мир" перевело книгу на испанский и французский. Испанский же перевод, вышедший в Аргентине, я несколько лет спустя обнаружил в Ленинской библиотеке в Москве. Через два года, в 1965 г., Детгиз выпустил "Девятый знак" вторым изданием.

На следующий год (в 1966 г) вышла книга "Ядро - выстрел!", которую перевели на латышский, молдавский и польский.

В 1969 году вышла книга "В клетке №...", которую перевели, издав роскошно, венгры, а затем появился японский перевод, который случайно обнаружила на Международной московской книжной ярмарке моя редактор Марина Зарецкая и стянула два экземпляра.

В 72-м году вышла книга о Ломоносове "Сделал все, что мог", которую считаю лучшей своей книгой в научно-художественном жанре. В связи с этой книгой хочу сделать небольшое полулирическое отступление.

Самый конец 64-го и первая половина 65-го года были для меня не лучшим временем: заболел тяжело и непонятно. Вытащил меня из этого состояния невропатолог Ефрем Борисович Глузман - редкого дарования врач и человек настолько резонансный мне, что мы с ним сдружились - насколько это позволяло различие в возрасте.

Где-то весной, когда я находился дома, не придя в себя еще после больниц, мне позвонили из журнала "Знание-сила!", с которым у меня установились довольно тесные отношения, и попросили написать статью к грядущему 200-летию со дня смерти Ломоносова.

Тут надобно сказать, что у людей моего поколения к Михаилу Васильевичу отношение было своеобразным. Первая половина 50-х годов, когда я занимался в университете, была разгулом не только государственного антисемитизма. На гребне борьбы с нечистыми, которых прозрачно именовали космополитами, развернулась борьба за приоритет российской науки. Понятно, что радетели русского духа принялись нещадно эксплуатировать тень первого российского академика.

Запомнился первый день весеннего семестра третьего курса (февраль 52-го года). Вступительная лекция по минералогии и геохимии. Кто основатель? - Ломоносов. Следующая лекция - по физической химии. Тут уже есть о чем поговорить: первым это словосочетание предложил действительно Ломоносов. Третья лекция - гражданская оборона. Разумеется, основоположником пожарного дела в мире был Ломоносов. Наконец, отправившись после трех пар на занятия по военному делу, мы узнали, что основные законы артиллерийской стрельбы изобрел все тот же Ломоносов. По поводу универсального первородства Михаилы Васильевича я тут же сочинил стишата, довольно скабрёзные - проступок, который, хочу думать, искупил последующим пиитетом к Ломоносову.

Итак, я имел все основания отказаться от предложения журнала, тем более, что настроение и состояние у меня были далеко не творческие, а жизнеописаниями я никогда не занимался. Но, вопреки всему этому, а быть может, и благодаря этому, я неожиданно для себя согласился.

То, что статья не может начинаться словами "Гениальный... обогативший... прославивший..." было очевидным, как и то, что превосходных эпитетов следует всячески избегать. Поэтому я начал статью совсем не юбилейно: "Нам очень не повезло с портретами Ломоносова..." - и далее в таком духе. Печатал на машинке, поставленной на тахту, так как сидеть за столом было мне трудно. Так, стуча по машинке пальцами одной руки, я сделал статью, которую быстро напечатали и впоследствии вручили мне премию журнала за лучший материал года.

Однако интерес к Ломоносову был посеян, но вначале взошел не очень густым урожаем: тонкой книжицей, почти брошюрой, которую выпустило на украинском языке в 68-м году издательство "Радянська школа". Появление этой книжки только раззадорило меня, так как я почувствовал, что через призму Ломоносова можно очень хорошо разглядеть наш сегодняшний день.

Книгу для Детгиза я сделал за две недели зимой 70-го года в Ирпене, куда повадился ездить каждые зимние каникулы с конца 60-х, и который стал одним из самых любимых моих мест и к тому же, прошу прощения за выспренность, безусловно самым творческим. Именно тут, в Доме писателей, куда я ездил беспрерывно на протяжении двадцати пяти лет, я в основном написал то, что написал во всех жанрах.

Книга была на сто процентов о современности - не елисавет-екатерининской, а совдеповской. Тот, кто прочтет эту книгу сейчас, сочтет, возможно, это преувеличением. Но сколько тогда я наслушался вроде: "Ну, ты, старик, даешь!" или "Непонятно, как это выпустили!" и даже - "Книгу выпустили, а тебя посадят!" Отвечал тогда и подтверждаю сегодня: повезло. Повезло, что книгу в издательстве не читали, так как к тому времени я настолько сработался с редактором Мариной Зарецкой, что она предоставляла мне редактировать книги самому. Рецензенты же были подобраны насколько уважаемые, настолько и непредубежденные. Главлитовские же инстанции, полагаю, усыпило то, что книга шла не через историческую редакцию - рукописи там вычитывали под микроскопом, - а через научно-художественную.

В книгу я втиснул многое из того, о чем невозможно было говорить вслух. Поэтому пусть простит меня Михаила Васильевич, что я, пользуясь тем, что хотя жанр книги был "научным", но к тому же и "художественным", кое-что присочинил. Скажем, высказывания Ломоносова по национальному вопросу...

По-видимому, книга и впрямь удалась. Очень скоро после ее выхода меня через издательство разыскал известный артист театра и кино Леонид Галлис (старшее и среднее поколение помнит его по прекрасному фильму "Поезд идет на Восток") и предложил мне написать сценарий о Ломоносове. Упрашивал очень настойчиво, аргументируя тем, что осталось немного лет, когда он еще может сыграть этого человека, который ему очень интересен. Я даже не стал вспоминать того простодушного еврея, который на вопрос, умеет ли он играть на скрипке, ответствовал: "Не знаю, не пробовал...", отказался сразу и сделал, по-видимому, правильно. Да и легко представить себе реакцию киношного и некиношного народонаселения на акцию, где один еврей сочиняет сценарий о российском гении, а второй еврей вызывается его сыграть.

Через пятнадцать лет книгу перевели болгары.

В 77-м году Детгиз выпустил "Как там у вас, на бета-Лире?..", а в 84-м - "Свет невидимого". Необычный для меня перерыв в семь лет связан с небезынтересной историей. Году в 78-м я получил из Комитета по делам печати в Москве письмо с просьбой, когда буду в столице, зайти к некоему лицу, которое ко мне имеет интерес. В ближайший же приезд в Москву зашел в Комитет и разыскал это лицо, которое, судя по тому, что сидело в отдельном кабинете, было физиономией значительнее средней. Лицо встретило меня с плохо разыгранным радушием:

- Наконец-то, дорогой мой! Я уж не знал, где и как тебя искать! Наделал ты нам делов!

- ???

- Я тут, понимаешь, принимал дела по отделу и выяснилось, что твой "Девятый знак", который мы перевели на французский, оказывается, уже несколько лет лежит в нашем магазине в Париже мертвым грузом и не продается. Что же ты не предупредил нас, что эту книгу параллельно с нами перевели и издали французы?!

Тут надо кое-что пояснить. На протяжении многих лет Советы категорически отказывались подписывать международную конвенцию об авторском праве и о переводах. Причин тому было много, но основное то, что наше первое социалистическое не желало платить иностранным авторам за книги, которые переводились у нас. Правда, и наши авторы, книги которых переводились за рубежом, гонорара оттуда не получали, но на это родимой власти, понятно, было наплевать. Только в 73-м году, когда Никсон одним из условий своего визита в СССР поставил подписание конвенции, Советский Союз присоединился к ней, надув при этом простодушного президента, так как, подписывая, протащили пункт, чго юридическим лицом при отношениях с издательством является государство, а не автор. Результат - яркий. Я до сих пор храню бумаги из Всесоюзного агентства по охране авторских прав, которыми я извещаюсь, что за перевод в такой-то стране мне следует 7 рублей 85 копеек, а в другой стране - 6 рублей 12 копеек - и тому подобное.

Вот почему о переведенных до 73-го года за границей книгах можно было узнать лишь случайно. Вот и я только от "лица" узнал о том, что французское издательство еще в 66-м году перевело "Девятый знак".

- Подвел ты нас, дорогой, подвел, - продолжало "лицо", - садись и пиши, что ты не сообщил своевременно издательству "Мир" о том, что тебя перевели французы.

"Лицу" не хуже меня было известно, что я ни о каких зарубежных переводах до 73-го года ведать не мог, но я все же сказал ему об этом. Тогда эта морда, осклабившись, сунула мне почти что ласково:

- Слушай, брось свои еврейские штучки!

Я тут же послал его далеко, действительно далеко, и ушел. Французское же издание "Знака" я подержал в руках много лет спустя, когда в 94-м году сподобился побывать в Париже.

После этого из планов Детгиза меня лет пять методично вычеркивали и только в 84-м году, когда эта сволочь куда-то исчезла, выпустили очередную книгу, которая оказалась последней в научно-художественном жанре.

Оставил я это дело по нескольким причинам - стало неинтересно работать в этом плане. Кроме того, как раз в 80-х годах я довольно активно работал над своими монографиями. И еще не стало моего редактора Марины Зарецкой, которая покончила с собой, выбросившись из своей квартиры на пятом этаже дома в Марьиной Роще...

Заканчивая рассказ о литературных делах, стоило бы, возможно, вспомнить уже не научно-художественную, а научно-популярную книгу (впрочем, кто может маркировать границу между этими жанрами?) о растворах, которая вышла в московском издательстве "Педагогика" в 78-м году. Дело в том, что ее переводили на иностранные языки, как никакую другую (английский, испанский, вьетнамский, арабский).

Наконец, полноты ради следует упомянуть о том, о чем знают совсем уж немногие: в 62-м году в киевском издательстве "Молодь" под псевдонимом "Юрий Цветков" вышел у меня сборник фантастических рассказов "Шукайте Иохима Кунца". К этому жанру впоследствии я никогда не возвращался (только много лет спустя написал неплохой, как мне кажется, рассказ "Тревожные дни Иезекоса Риго, менялы из Галле", но его печатать не захотели, скорее всего, из-за еврейской темы).

Вопреки моим намерениям рассказ о писательстве получился растянутым. Боюсь, что декларируя незначительность этого дела для меня, я был не очень откровенен, перед самим собою прежде всего.

Да не покажется кокетством то, что сейчас скажу. Занимаясь в общем не очень своим делом - литературой, чему меня никто и никогда не учил, я до конца не был уверен, не графоманство ли это. Вот почему, уговаривая прежде всего себя, я, называя свои книги в научно-художественном жанре, всякий раз упоминал о переводах этих моих книг, считая, что бросовые вещи переводить не станут. По этой же причине и опять-таки скорее для себя, чем для читателя, замечу, что обо мне вспоминали, и не раз, на писательских съездах, попал даже в вузовский учебник по детской литературе. "Ядро - выстрел!" удостоилась весьма лестной рецензии в "Новом мире" Твардовского.

В 64-м году я почувствовал, что есть материал для докторской и сел его обобщать, благо было что: более пятидесяти статей, материал пяти защищенных под моим руководством кандидатских диссертаций. Информацию о том, что запланировал защиту, понятно, следовало держать в достаточно суровой тайне. Причин для этого было немало: прежде всего та, что еврей, что лишь перемахнул за 30 лет, что после войны на факультете не защищалась еще ни одна докторская. К осторожности меня побуждала также приключившаяся как раз в 64-м году история, о которой имеет смысл рассказать.

Году к 63-у материальные дела мои стали совсем худыми. Я продолжал сидеть на ставке 85 рублей (интересно, что к тому времени мой аспирант Юра Тарасенко, став ассистентом, получал уже вдвое более моего). Надо было выкручиваться с взносом за кооперативную квартиру, а о грядущем успехе с первой детгизовской книгой я еще не подозревал. Кроме того, с раскруткой работы лаборатории мое положение стало, как я полагал, достаточно устойчивым, и когда на кафедре объявилась ставка доцента, попросил Кудру о переводе на эту должность. Было это для него просто или сложно, не знаю, но доцентом я стал в том же 63-м году. И тут же стал получать головокружительную зарплату в 300 рублей, поскольку я, как уже упоминалось, имел диплом старшего научного сотрудника, а этот диплом, согласно ВАКовскому уставу, приравнивался к диплому доцента.

В начале следующего 64/65 учебного года мне позвонил ученый секретарь института и сказал, что мне необходимо проходить все стадии по утверждению в звании доцента. Мои ссылки на соответствующую статью "Положения о присуждении ученых степеней и званий" действия не возымели, и я, решив не связываться - дело-то было непринципиальное - пошел по стадиям этого дела. Процедура утверждения в звании тогда ничем не отличалась от нынешней: представление кафедры, голосование на факультетском совете, голосование на институтском совете.

На факультете прошел единогласно: никому конкурентом ни в настоящем, ни в обозримом будущем не просчитывался. Тем, как будет проходить утверждение на институтском совете, не интересовался и об этом не задумывался: кому я там был нужен, меня-то в те поры и на факультете далеко не все знали. А уж институтскому совету, которому ученый секретарь, вгоняя ареопаг в дремоту, монотонно и торопливо зачитывает длинный свиток фамилий со всех пятнадцати факультетов, я вообще - до перегоревшей лампочки. Поэтому, был, мягко говоря, удивлен, когда мне позвонил институтский ученый секретарь и сообщил, что я был забаллотирован: против меня проголосовало более половины совета.

Реконструировать ситуацию было нетрудно. Плыгунов, характеризовавшийся относительной - понятно, в рамках времени и возможностей - порядочностью, отсутствовал. Совет готовил и вел Чиженко, который физиологически не мог заставить себя провести через совет еврея. Сориентировать же с помощью парткома членов совета, которые тогда в значительном большинстве были верными холуями, ему ничего не стоило.

К вечеру того же дня, когда стало известно об этом афронте ко мне прибежал один из немногих, оставшихся еще с довоенных времен, КПИшных евреев профессор Наум Филиппович Воллернер и возбужденно сказал:

- Во-первых, Юра, не расстраивайтесь. Во-вторых, то, что произошло, это не просто хорошо, а превосходно, замечательно, восхитительно!

Я заверил Воллернера, что если и впрямь расстроился, то не очень. В конце концов, акция-то бессмысленная, ибо этот доцентский диплом мне абсолютно не нужен. Но Наум Филиппович имел в виду совершенно другое:

- Послушайте, появилась замечательная, превосходная, уникальная возможность ткнуть совет в ими же наделанное! Ведь в "Положении" сказано, что голосование должно быть результатом всестороннего обсуждения кандидатуры. А ведь о вас на совете никто ничего - ни "за" ни "против" - не говорил. А на факультете голосование единогласное.

Идея была, что и говорить, заманчивая. Но я знал то, о чем не ведал мой доброжелатель и о чем я не распространялся: у меня практически была готова докторская. Институтский совет я, возможно, и ущучил бы, но защищать мне, во всяком случае, в двадцатом веке, не дали бы. Я решил сыграть в другую игру: показать, что мне на это наплевать. Впрочем, напрягать мои лицедейские способности не пришлось, так как диплом старшего научного сотрудника был в данном случае надежным страховым полисом, гарантирующим, что мое положение и благосостояние не пострадают.

Где-то через полгода институтские власти, не дождавшись от меня прошений, молча поставили вновь вопрос на институтском совете, который на сей раз, не будучи ориентирован, отголосовал благополучно, и я получил диплом доцента. Таким образом я один из, по-видимому, немногих, кто имеет все мыслимые ВАКовские дипломы: кандидата, доктора, старшего научного сотрудника, доцента и профессора.

Занимало это меня мало еще и потому, что основные мои помыслы были направлены на докторскую диссертацию, которую я, несмотря на упоминавшиеся выше проблемы со здоровьем в тот период, завершил, и следовало заняться организацией ее защиты. Дело требовало максимальной осторожности, поэтому я начал действовать по нескольким направлениям. Прежде всего следовало огородиться сиятельными оппонентами. Поэтому, еще никому в институте не сказав о планируемой акции, начал переговоры, благо в то время не требовалось, чтобы хотя бы один оппонент был членом совета, на котором проходит защита.

Списавшись с академиком Николаевым, директором Института неорганической химии в новосибирском Академгородке (см. очерк о Николаеве) и быстро получив его согласие, я отправился к академику Александру Ильичу Бродскому, авторитет которого в научном мире был высок и непререкаем. Третьим оппонентом согласился стать честнейший и благороднейший Иван Арсеньевич Шека. Ведущей организацией назначили Институт химической физики в Москве.

Только после этого, осенью 65 года, на первом в учебном году кафедральном заседании попросил поставить мой доклад и дать рекомендацию для приема диссертации на совете факультета. Мое внезапное выныривание из глубин кафедры на уровень докторской защиты вызвало в институте понятный переполох, истинные размеры которого я по своей тогдашней наивности оценить не мог и некоторые смачные подробности которого узнал лишь много лет спустя.

Диссертацию к защите приняли без помех: все бумаги я подготовил безукоризненно. Без заминок, впрочем, не обошлось. Самая существенная была связана с Александром Ильичем Бродским Тут надобно сделать одно небольшое отступление.

Александр Ильич безусловно был одним из самых ярких светил на химическом небосклоне того времени. Его незаурядность - научная и чисто человеческая - были настолько пронзительны и очевидны, что он, беспартийный (!) еврей (!!), был и продолжал оставаться директором (!!!) академического (!!) института (!). Понятно, что всякого рода кровососущие впивались в него, где только и как только могли. Наконец, в период антисемитского шабаша 52-го года властям стало невмоготу и уже было готово решение о снятии Александра Ильича с директорства - как водится, с поношением. Но тут по счастливому ли стечению обстоятельств, по хорошему ли советскому обычаю, когда правая рука не ведает, что творит левая, в "Правде" появляется большая статья о достижениях советской науки, в которой среди прочих корифеев упоминается и Бродский. Поскольку такие статьи в "Правде" проходили самые мелкие сита в ЦК, Бродского тогда тронуть не посмели, ну а потом, после того, как Пахан отбросил копыта, для изгнания Бродского нужны были такие сильные аргументы, какие власти нафантазировать не смогли.

Стоит ли говорить, что подобные и иные веселые события в нашей веселой стране - и довоенные, и послевоенные - отнюдь не способствовали у подданных формированию и укреплению гражданской смелости? Тем более - у евреев, которым приходилось жить, особенно сильно втягивая голову в плечи и при этом еще озираясь на все триста шестьдесят градусов. Так вот, где-то в октябре Бродский позвонил мне и сказал, что просит разрешения (!) приехать ко мне (!!) домой (!!!), так как нам надо поговорить. Я сразу понял, что дело пахнет керосином, но, разумеется, сказал, что приду к нему сам. Мы немного поторговались и договорились встретиться на углу Толстого и Владимирской. Отпустив машину с шофером, Бродский предложил пройти прогуляться в Шевченковский сад. Там, не глядя на меня и мучаясь неловкостью, он сказал:

- Знаете, Юрий, я долго размышлял и пришел к выводу, что мое участие в вашей защите может вам только помешать.

_ ??

- Понимаете: диссертант - еврей, оппонент - еврей...

Это очевидное обстоятельство я просчитывал еще до моего обращения к Бродскому за оппоненством, но счел, что его имя перевесит его графу. Но он, как оказалось, был другого мнения.

- Александр Ильич, - всполошился я, - ведь вы утверждены уже советом, как же теперь это переиграть?

- Очень просто, - изложил Бродский программу действий, - я напишу в Совет, что болен.

- Но ведь тогда все решат, что вы отказались из-за качества работы!

- А я напишу неофициальный отзыв, - успокоил меня академик.

Забегая вперед, замечу, что Бродский действительно приложил к письму об отказе вследствие болезни выступить оппонентом отзыв о работе. Отзыв занял 4 страницы машинописи и был панегирическим: желая сгладить свое впечатление от отказа, Александр Ильич нашпиговал его густыми комплиментами, от которых впору было возгордиться, если бы я только не знал, чем они продиктованы.

Если кто-то захочет бросить в Бродского камень за эту, такую извинительную, трусость, я первый встану на его защиту.


Александр Ильич Бродский
Александр Ильич Бродский


Тяжелая вода (оксид дейтерия D2O)
Тяжелая вода (оксид дейтерия D2O)
Много работ Александра Бродского было посвящено разделению изотопов



Пришлось Бродского заменить другим академиком - Делимарским, который по научному авторитету Бродскому был не чета, но не был евреем...

Хочется остановиться на трогательном эпизоде получения отзыва от ведущей организации - Института химфизики АН СССР. За несколько лет до этого я познакомился с заведующим лабораторией этого института Михаилом Иосифовичем Винником. Именно он подвигнул меня на то, чтобы выбрать ведущим знаменитый семёновский институт, на который я мог прежде лишь взирать с немым почтением. Он же написал отзыв, и когда я приехал в Москву вручил мне бумагу и сказал, посмеиваясь и почему-то подмигивая сотрудникам:

- Ну, а для утверждения идите к Кондратьеву, сами идите, сами...

По-видимому, такие же чувства испытывал Эней, когда ему довелось получать аудиенцию у Юпитера. Аналогия уместна, ибо заместитель директора института академик Виктор Николаевич Кондратьев был для меня олимпийским небожителем. Делать, однако, было нечего, и я, подвывая от страха, направился к нему, сидевшему в тот час в своём рабочем кабинете.

Первое, что бросилось в глаза - не его хозяин, оказавшийся худеньким и очень приветливым старичком, а громадный писаный маслом портрет балерины, висевший там, где в официальных кабинетах положено было красоваться химическим корифеям. Кондратьев взял отзыв в руки, не взглянул на него, а показал на портрет и осведомился:

- Вы знаете, кто это? Я не знал, кто это.

- Это солистка Большого театра Марина Кондратьева, - отчетливо и раздельно сказал академик.

Вот те на! Оказывается, знаменитая балерина - это дочь хозяина кабинета. Я удивился - натурально и неподдельно. Кондратьеву это явно понравилось, и он, отодвинув отзыв, стал посвящать меня в тайны балетного закулисья Большого. Рассказывать было о чем. О Майкином характере, по-видимому, действительно не приторно-сладком. О балетмейстере Лавровском, который лучшие партии отдает балерине С, по всем статьям уступающей Марине. О характерном танцовщике Лапаури, о пьющем X, который в поддержке того и гляди уронит Марину. И еще много о чем.

В кабинет заглядывали жаждущие попасть к академику сотрудники, но он от них почти раздраженно отмахивался. Проблемы очередности выхода балерин в "Жизели" были, несомненно, важны, но в тот момент меня эгоистически волновал отзыв. И поэтому, улучив момент, когда академику позвонили, я подсунул ему, оживленно беседующему по телефону, отзыв. Он его тут же подмахнул и приветливо, очень приветливо сделал мне ручкой. Я с облегчением покинул академиков чертог.

Винник и его сотрудники встретили меня радостным гоготом. Они знали, что академик, увидев свежего человека, которому он еще не рассказывал о сложной балетной жизни, своего не упустит.

Вспоминая этот эпизод, я думаю, что если бы моя дочка была солисткой Большого театра, я видимо, тоже не упускал бы случаев это подчеркнуть.

За несколько дней до защиты мой оппонент Николаев позвонил и сказал, что из-за непогоды - а был декабрь - из Новосибирска самолеты не летают и что он поэтому прибыть на защиту не сможет. Тут же я попросил войти в игру Николая Сергеевича Фортунатова и он быстро написал отзыв. Итак, у меня в деле лежало вместо трех пять отзывов оппонентов, из которых трое были академиками.

Наличие такой библиотеки отзывов еще не было полной гарантией успеха: события с доцентским дипломом обязывали не терять бдительность. Вот почему за несколько дней до защиты я пришел к декану факультета Козиненко и сказал ему примерно вот что:

- Илларион Клавдиевич, когда меня завалили на доцента, я, как ты видел, отнесся к этому с юмором. Но если со мной захотят повторить ту же игру при защите, то это будет означать посягательство на мою науку, а этого уже я не спущу. Вынужден об этом предупредить.

Ход был хорошо продуман. Я знал, что Козиненко вряд ли и в туалет ходил, не испросив разрешения ректора. И действительно, не прошло и пяти минут после окончания моего с ним разговора, как я увидел в окно, что Илларион Клавдиевич, набросив пальто, спешит по направлению к главному корпусу...

Плыгунов еще раз продемонстрировал свою незаурядную дипломатию. Не будучи уверенным, что члены совета не захотят потоптаться по выскочке-еврею, он явился на защиту собственной персоной, что произвело несомненное впечатление, так как будучи членом совета на его заседаниях не появлялся. Когда же председательствующий предложил членам совета высказаться по поводу работы, он первым попросил слова и кратко, но веско сказал, что не сомневается в том, что она заслуживает высокой оценки. Сказав это, тут же удалился.

После своего ухода с ректорства в 73-м году Плыгунов, с которым я несколько раз встречался в неформальной обстановке, сказал мне, что перед защитой ходил специально в ЦК и согласовал возможность ее проведения...

Услышав плыгуновское выступление-директиву, члены совета двинулись на трибуну и принялись меня славословить в выражениях, которые уместны на банкете по случаю восьмидесятилетия - либо на похоронах в предвкушении обильной поминальной выпивки. Потом мне пришлось из стенограммы выбросить более половины сказанного, а в оставшемся тексте смягчить количество комплиментов. Голосование было стопроцентным.

Утвердили меня достаточно быстро: мне рассказали, что экспертная комиссия ВАКа вопреки практике, будучи впечатлена количеством оппонентских рецензий и подписями под ними, решила диссертацию на отзыв "черному" оппоненту не посылать.

* * *


На этом эти записки кончаю, ибо последующие отрезки жизни, о которых, возможно, напишу - это уже другие заметки. И другие заголовки.

Мой друг Лёнька
(Школьные элегии)


Как сделать философский камень
- А теперь пусть прольется кровь! - сказал Лёнька сдавленным шепотом.

- Пусть прольется! - сурово подтвердил я.

* * *

Когда выяснилось, что до ближайшей звезды даже свет идет десять лет, я бросил астрономию. Смотреть на то, куда никогда не попадешь - занятие не по мне. Вслед за мной пренебрег астрономией и Ленька.

Следовало подыскать дело более живое. Дело нашлось быстро.

В сарае мы раскопали книгу. Старинную, с "ятями" и твердыми знаками. Книга была без обложки и начиналась сразу с 51-й страницы. Но начиналась здорово: "...уояк. Затем смешай все жидкости какие сможет изыскать твой изощренный ум. Пролей над смесью свою кровь. Упарь досуха. И получишь философский камень - могущество могуществ, силу мира сего, источник здоровья, дар судьбы ветреной".

- Ленька, - спросил я, - у тебя изощренный ум?

- Изощренный! - не раздумывая подтвердил Ленька. - Я что хошь изощрю.

- Тогда изощри, как приготовить этот самый камень.

- Философский, что ли? - снисходительно протянул Ленька, как будто бы он не один месяц вкалывал на карьере, где философскими булыжниками грузились железнодорожные составы. - А на кой ляд?

- А на тот ляд, - озлился я, - что велосипед...

Это слово решило все. Велосипед был давнишней нашей мечтой, трепетной и несбыточной. Да и где ему, велосипеду, было взяться в нашем голодном уфимском быте 1942-го года?

Но с помощью философского камня - "силы сил" и "могущества могуществ" эту проблему можно было решить.

Ленька был человеком дела. Поэтому он без лишних разговоров приступил к глубокому изучению рецепта. Минут через десять он удовлетворенно вздохнул и решился:

- Все ясно. Будем делать. Только вот что значит - "судьбы ветреной"? С чего бы это - "ветреной"?

- Ветреной?.. Ну, быстрой, значит. Спешит она, судьба. Дует, как ветер.

- Ладно, пусть дует. Пошли!

И мы пошли. Конечно, ко мне, потому что мама была на суточном дежурстве в госпитале. Ленькина мама тоже работала в госпитале. Но мне в семейной жизни повезло больше - у меня не было бабки. А у Леньки была. Маршал Жуков у Ленькиной бабки ходил бы в денщиках.

Первая проблема - в чем? - была решена сравнительно быстро. Воспользовавшись тем, что наша квартирная хозяйка Константиновна ушла в церковь, мы позаимствовали у неё чугунок. Посудина была воронено-черной, что подходило для воплощения древнего рецепта, но очень уж легкомысленно пузатой. Однако выбирать не приходилось.

Вторая проблема - что? - потребовала и времени, и раздумий. Ответ родился в результате лихорадочных, но систематических и отлично организованных поисков. В чугунок пошли:

чернила;

подсолнечное масло, ценившееся в те годы на вес золота и много дороже денег;

водка, употреблявшаяся Константиновной для компрессов и не для компрессов и бывшая драгоценностью не меньшей, чем масло;

пятновыводитель "Блеск";

козье молоко;

тушь;

канцелярский клей;

йод;

нашатырный спирт;

капли от кашля;

капли от сердца;

капли неизвестного назначения;

огуречный рассол;

лампадное масло, которым Константиновна дорожила пуще единственного глаза;

зубной эликсир;

просто вода;

керосин;

Тошкин суп.

Немного поколебавшись, мы добавили туда еще:

вазелин;

гуталин;

жидкость, с помощью которой Константиновна травила на Тошке блох.

- Можешь ты еще что-нибудь изощрить? - самодовольно осведомился Ленька, оглядывая плоды своего интеллекта и одновременно морщась, так как смесь начинала извергать жирные пузыри, которые лопались, испуская гнусное зловоние.

- Могу, - сказал я. - Отвернись. Ленька отвернулся...

Вот теперь действительно ничего нельзя было более изощрить.

Жидкость забурлила сильнее. С испугом глядевший на нас, но до сих пор молчавший Тошка надсадно закашлялся и, трубно завыв, бросился прочь.

Запах стоял такой, что мне захотелось последовать за собакой. Но я, зажав пальцами нос, превозмог собственную трусость. Не знаю, превозмогал ли что-нибудь Ленька, но и он стоял с возложенной на нос рукой.

Надо было торопиться. Ленька это, видимо, тоже понял. Приблизив ко мне лицо, плохо различимое в густом и темном пару, валившем из чугунка, он сказал сдавленным насморочным шепотом:

- А теперь пусть прольется кровь!

- Пусть прольется! - сурово подтвердил я. - Держи нож!

- Почему это - я?! - возмутился Ленька так сильно, что даже отпустил нос. - Ты придумал, ты и проливай!

Едкий дым, который к тому времени повалил из чугунка толстым столбом причудливой окраски, не оставлял времени на размышления и пререкания и я ткнул пальцем в направлении Ленькиных брюк. Ленька тут же отстегнул и протянул мне булавку, удерживавшую штаны, после чего он был скован окончательно: одна рука на носу, другая удерживала брюки.

Я зажмурил глаза и ткнул булавкой в палец. Три капли крови медленно скатились в бурлящую жидкость. Чугунок довольно заурчал. Стало страшно.

Я вернул булавку Леньке, и рукой, обретшей свободу, он показал мне, что надо действовать. Мы вытащили из печи кастрюлю с супом, поставили на ее место чугунок и, кашляя и отплевываясь, выскочили во двор. Дальнейшие события мы наблюдали через окно.

Валивший из чугунка дым стал темно-коричневым, затем - фиолетовым со зловещим красным отливом. Чугунок выкипал долго. Конца процесса мы не видели, так как кухню заволокло густым дымом, запах которого пробивался через двойные рамы.

Константиновна пришла почти вовремя: во двор все настойчивее стали заглядывать соседи, привлеченные пронзительным, на одной ноте воем Тошки. Константиновна перекрестилась и ринулась в дом. Из открытой двери повалил едкий дым. Зеваки отпрянули и расположились поодаль. Константиновна выскочила из дома и с криком: "Помогайте, кто в Бога верует!" - кинулась на улицу.

Надо было спасать чугунок, но дальше сеней мы пробиться не могли: дым вытолкнул нас обратно.

Ленька не растерялся. Он схватил носовой платок, сунул его в ведро с водой, прижал ко рту и снова пошел на штурм. Через несколько секунд он выбежал из дома, держа чугунок в вытянутых руках. В этот самый миг распахнулись ворота, и во двор, стоя в рост на пожарной телеге, внеслась Константиновна...

...Второй час мы сидели в сарае, где нас разыскать не могли - а искали, судя по призывным крикам, усердно.

Наконец чугунок остыл. Ленька взял щепку и стал сгребать с его стенок сероватый налет.

- Это и есть камень? - засомневался я. - Какой же это камень, это "философская пыль".

- Много ты понимаешь?! - оскорбился Ленька. - Ты понюхай. Пахло действительно философски: очень едко, очень кисло и очень скверно. Может, и впрямь - камень?..

- Ленька, а что с ним дальше делать?

- Давай книгу!

Мы взяли алхимическую книгу и стали смотреть, что там написано дальше. Дальше шла 52-я страница, и на ней начиналась четвертая глава, которая была озаглавлена: "Гишпанский князь Болеро де Куза сражаем проказником Амуром". В главе ничего не говорилось, как с помощью философского камня раздобыть велосипед. На картинках был изображен закованный в латы рыцарь и какие-то тетеньки почти без ничего. Все они разглядывали толстого крылатого младенца, который как-то несерьезно целился в эту компанию из лука.

Ничего не говорилось о "камне" и в следующей главе "Гишпанский князь Болеро де Куза и юныя прелестницы". На этой главе книга заканчивалась.

- Похоже, что велосипед-то тю-тю... - вздохнул Ленька.

- А может, еще не тю-тю? - не хотел я расставаться с мечтой.

- Да нет же - тю-тю и еще с маком! - отрезал Ленька. - Ничего с этим камнем не выйдет!

И Ленька в сердцах смял бумажку, на которую мы выгребли из чугунка философский налет, и швырнул ее в угол сарая. И тут же раздался сильный взрыв, тем более оглушительный, что был неожиданным.

Когда осела пыль, первое, что я увидел, была сияющая, в разводах ленькина физиономия, орущая:

- Ура!! Камень-то настоящий, фи-и-и-лософский!

................................
Моя мама часто говаривала: "Я не позволяю себе бить ребенка. Это унижает прежде всего меня".

На этот раз мама себя унизила. Ленькина мама себя не унижала, но только потому, что не считала это дело унижением.

................................
А камень-то оказался философским! Потому что вечером того же дня...

Вечером того же дня приехал в двухнедельный отпуск после ранения Ленькин брат и привез... Нет, велосипед он, конечно, не привез. Он привез 12-кратный цейсовский бинокль. А если велосипеды все же у кого-нибудь были, то такого бинокля не было ни у кого вокруг - от Достоевского до улицы Социалистической.

Ленькин брат пытался нам чего-то втолковывать, что взорвался какой-то йодистый азот, который образуется из йода и нашатыря, но нам с Ленькой это объяснение было ни к чему. Ведь мы знали, что камень был все же философским!

А бинокль здорово пригодился нам, когда мы проводили научный эксперимент по выстреливанию самих себя с помощью длинной резиновой ленты. Но это уже другая история.


Йодистый азот
Иодистый азот



Йодистый азот



Лёнька и Евгений Онегин

На вопрос новой учительницы, кем был Евгений Онегин, Ленька потянул руку и кратко и убежденно сказал:

- Сволочь!

Я уже приготовился поднять руку, чтобы отпроситься из класса вслед за Ленькой, которого новая учительница должна была сейчас выгнать. Но она положила голову на руки и заплакала.

Ленька поглядел на вздрагивающий затылок Веры Матвеевны, махнул рукой и вышел. За ним вышел и я.

Мой друг стоял в коридоре у окна и сумрачно колупал краску на подоконнике.

- Понимаешь... - сказал он.

Я понимал. Как обычно, все вышло не так... У нас и в мыслях не было "проверять" новую училку, которую всего десять минут назад привел в класс директор Виктор Николаевич, Витя, как называли мы его - конечно, заглазно - за молодость и покладистый характер. В сорок четвёртом году в начале первой четверти представление нового учителя было делом обыкновенным. Но сегодня Витя был каким-то другим.

- Вера Матвеевна, - сказал директор, - будет преподавать у вас литературу. Я знаю её давно, мы вместе занимались в педагогическом. И вот теперь работаем в одной школе. Хорошо! - неожиданно заключил Витя, посмотрел на училку и улыбнулся.

- Хорошо! - покраснев, сказала новенькая.

- Хорошо! - вразнобой подтвердили мы.

- Хорошо! - заключил Витя и вышел.

- Смейся, паяц! - сказал ему в спину образованный Назаревич. Реплику не приняли. Виктор Николаевич, недавний офицер, был дельным директором. Он должен был вести физкультуру, но до неё ли было в том, первом после освобождения Киева, учебном году? Зато за недостатком педагогов Витя вел у нас уроки литературы, ботаники, географии и математики. Это были интересные уроки, но большей частью краткие, так как Витя часто забирал наш 6-й "Б" с середины занятий выгружать машины с углем.

Выгрузку мы обычно проводили в окружении спекулянтов, сбегавшихся на дефицитный уголь с самого большого в то время в Киеве Бессарабского рынка. Барыги дергали Витю за пустой рукав кителя и сулили ему большие тысячи.

Витя крепился от десяти минут до получаса. После этого он собирал неорганизованную толпу спекулянтов в некое подобие строя, отводил за топливный сарай и разгонял энергичными словами, которых, считалось, мы не должны слышать и тем более знать.

Не помню, чему Витя учил нас по географии и ботанике. Но выучил, дай Бог ему здоровья, если он еще жив, немногому. Во всяком случае, у меня в памяти кроме топографической карты в районе села Тридубы, где директора ранило в 43-м году (география), и способа варить из мухоморов съедобную похлебку (ботаника) ничего не осталось. Впрочем, эти предметы я никогда особенно не любил.

Но занятия по литературе пошли по-другому. На первом же уроке мы хорошо отрепетированным хором стали канючить давно обещанный рассказ об обстреле немецкого эшелона на станции Первомайск. Но Витя вынул из полевой сумки тонкую книжку и, не объявив названия, начал читать:

Мой дядя, самых честных правил...
 

По классу прошел недовольный ропот. Стихи не жаловали. Пусть и Пушкина. Витя не обратил на общественный протест никакого внимания, читая громко и с "выражением". Постепенно шум стих. Общество занялось делом. Кто спал - прямо на парте, большинство сражались в морской бой, но некоторые начали вслушиваться...

На переменке Юрка Назаревич подошел ко мне и, кивнув на стол, за которым на уроке сидел Витя, продекламировал:

Мне нравились его черты -
Мечтам невольная преданность,
Неподражительная странность,
И резкий, охлажденный ум.

 

- Балда, - сказал я, - во-первых, не "преданность", а "преданность", а во-вторых, чего смеешься, он парень что надо!

- Так разве я смеюсь?! - оскорбился непонятый Назаревич. Словом, Витю мы любили, тем более, что уроков на дом он не задавал.

"Онегин" был прочитан весь, за пять дней. До некоторых дошло. Сенька Резник выпустил номер стенной газеты, на котором был изображен в отвратительном виде Бондаренко. Под рисунком было начертано:

В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Шапошникова и Вальцева не решал.

 
Стихи были безнадежно испорчены. К тому же выяснилось, что Сенька, допрошенный с пристрастием Юркой, не знал, кто такой Апулей, не знал этого и классный эрудит Бабков, и у объекта этого далеко не дружеского шаржа были основания подозревать, что это что-то нехорошее. Впрочем, Бондаренко алгебры и впрямь не любил, считая блажью и дурью складывание и умножение букв, а не чисел.

Скоро в Киеве начали крутить фильм "Секрет актрисы" с Диной Дурбин, выглядевшей почти нашей однолеткой, и Пушкина вытеснили чеканные строки:

Едут леди
На велосипедееее...

 

Один Ленька начал таскать в школу толщенный том Пушкина, и с месяц его в классе не было слышно. Только раза два на уроках немецкого языка он внезапно вскакивал и деловито интересовался у "немки", ветхой и кроткой старушки:

- Анна Игнатьевна, что такое "перси"?

- Э-э-э, - терялась она, - перси... это... это... украшения...

- Украшения? - недоумевал мой дотошный друг, - украшения? А чего же они дышат?

- Майн готт, - пугалась старушка, - как это дышат?

- Прелестью, - сообщал Ленька.

- Геноссе Начинский, - говорила Анна Игнательвна, высоко вибрируя, - проспрягайте мне "баден".

В конце пушкинского тома была помещена биография великого поэта. Ленька прочел ее, и у него сложилось о Дантесе и погубителе Владимира Ленского мнение, которое он довел до сведения новой учительницы. И вот теперь...

Теперь мы с Ленькой стояли в коридоре и даже не знали, что соврать, если нас засечет Витя. А в классе плакала Вера Матвеевна...

Торчать на виду было ни к чему. И мы пошли в соседний дом. Собственно, это был не дом, а добротные киевские развалины 1944-го года, изученные и освоенные нами весьма тщательно. Не один час проболтались мы здесь в тщетной надежде найти что-нибудь из оружия. В других развалинах, говорили, некоторым везло.

В бывшем доме было три подъезда, и шесть уцелевших лестничных площадок были распределены между классами полюбовно. Мы поднялись на нашу в правом парадном на втором этаже. Выше площадок не было - перекрытия обвалились. Здесь обычно коротали время до ближайшей переменки изгнанники и те, кому по тем или иным причинам находиться на текущем уроке было не с руки.

- Карандаш есть? - спросил Ленька.

Карандаш нашелся. Ленька стал искать на стенке свободное место для традиционного автографа, что было нелегко: стена была густо исписана памятками: "За сегодня - второй раз. Бондаренко", "За что? Начинский", "Стоял. Бондаренко", "Осенняя погода стояла долго на дворе. Начинский". И просто скромные, без фантазии подписи: "Бондаренко", "Бонадаренко", "Бондаренко"...

- Поддержи меня, - попросил Ленька, - здесь места не найти.

Это была хорошая идея. На уровне двух наших ростов была нетронутая целина, воспользоваться которой могли только выгнанные из класса не менее, чем вдвоем. Мы решили использовать это преимущество и, цепляясь за выступающие кирпичи, Ленька взобрался мне на плечи и принялся царапать изречение. В глаза мне посыпалась пыль и мелкие камешки.

- Так не пойдет, - сказал я, - давай по-другому.

- Можно и по-другому, - согласился Ленька, и мои плечи освободились: Ленька, подтянувшись, взгромоздился на карниз, чтобы творить оттуда. Подняв глаза, я увидел, что он не пишет, а, стоя на карнизе, застыл с карандашом в руке и пытается углядеть что-то наверху.

- Что там такое? - поинтересовался я.

- Висит что-то... Вроде, автомат...

- Автомат?!!! Где?!! - завопил я.

- Наверху, - неопределенно сообщил Ленька и скрылся в проёме.

Я что было силы подпрыгивал, стараясь ухватиться за выступавший карниз, но это мне не удавалось. Камешки сыпались уже с третьего этажа. Как Ленька туда влез, было непонятно, поскольку лестница кончалась на втором этаже.

- Теперь уже недалеко! - удовлетворенно доложил невидимый Ленька.

- Там что - в самом деле автомат?! - закричал я.

- Тише! Не ори! - осадил меня Ленька. - Не ори, а то фукнется автомат - отберут.

Наступила пауза. Сверху доносилось только тяжелое Ленькино сопение, и сыпалась крупная пыль. Потом все еще недоступный взору Ленька доложил:

- Не-е-е... Это не автомат, это спинка от кровати. А вот наверху, на четвертом этаже точно автомат висит!

- Ленька-а-а! Ну с чего бы там автомату болтаться?! Лезь вниз! Вместо ответа раздался грохот, мимо пронеслось что-то громадное и тяжело ухнуло о землю.

- Ленька!!! - в ужасе заорал я так, что, наверное, было слышно на Крещатике.

- Здесь я, - успокоил меня Ленькин голос.

- Слазь вниз, ну тебя с твоими автоматами!

- Ничего не выйдет, - заявил, помолчав, Ленька, - тут все обвалилось.

- Что же делать?

После паузы, свидетельствовавшей о том, что к выводам он относится, как всегда, взвешенно, Ленька выдал результат размышлений:

- Веревку бы сюда какую-нибудь.

- Где я тебе возьму веревку?

- Ну, пояс хотя бы. Кидай сюда.

Я немедленно исполнил Ленькин приказ, швырнув пояс в направлении его голоса.

- Ну, где же твой пояс? - нетерпеливо осведомился Ленька.

- Как - где? - похолодел я. - Тебе бросил.

- А где я? - задал Ленька малопонятный вопрос.

- Там-м-м, - столь же определенно ответствовал я.

- Там, там! - передразнил Ленька. - Фукнулся твой пояс!

Поддерживая рукой брюки, я кинулся в класс: надо было организовывать ребят. Не успел я вбежать в школу, как столкнулся с директором.

- Снова выгнали? - осведомился Витя.

Я молчал и от нетерпения пританцовывал.

- Что будем делать? - задал Витя один из тех вопросов, на которые, как известно, ответов не ждут.

Я гарцевал на месте и старался не встречаться с Витей взглядами.

- Может, тебе надо куда? - сердобольно осведомился директор. - Так ты беги - я подожду.

Что было делать? Не мог же я тянуть волынку, когда Ленька сидел там между третьим и четвертым этажом. Пришлось расколоться. Узнав о происшедшем, Витя хмыкнул и заметил:

- Давно бы так... Пошли вызволять твоего дружка.

Я повел Витю в развалины. Директор поднимался по лестнице не спеша, внимательно читая каждую надпись. Когда мы взобрались на нашу площадку, Витя позвал:

- Начинский!

Ленька не отзывался. Не откликнулся он и на второй призыв. Но камешки сверху перестали сыпаться.

- Начинский! Леня! - что силы закричал директор. - Где ты там?!

Сверху снова посыпались камешки и послышался Ленькин голос:

- Здесь я, но он все равно сволочь! Он же Ленского убил! Виктор Николаевич недоуменно посмотрел на меня. Я пожал плечами.

- Подтащи кирпичи, - распорядился Витя.

Из принесенных кирпичей директор соорудил помост, стал на него и, подтянувшись на одной руке, рывком взобрался на карниз потом на оконный проём и скрылся из глаз.

- Леня, - послышался его голос, - держишься там?

- Держусь, - ответил Ленька без обычной уверенности.

Через минуту Витя показался снаружи дома на выступе третьего этажа. Осторожно, балансируя одной рукой, он по карнизу стал пробираться к перекошенному балкону. Шел он медленно, но, как показалось мне, уверенно. Наконец директор ловко оттолкнулся от стены и прыгнул на балкон, подняв пелену пыли. Когда пыль осела, я с ужасом увидел, что Витя висит, держась за металлический прут и, подтягиваясь, пытается забросить себя в оконный проем.

Заорав, я кинулся вниз звать кого-нибудь на подмогу. Но перед развалинами стоял весь класс и новенькая учительница. Она пыталась что-то сказать, но, похоже, не могла.

Тут в одном из окон показался Ленька. Между ним и Витей была только железная балка бывшего перекрытия. Ленька для чего-то несколько раз подпрыгнул на месте, а затем, раскинув руки, ступил на балку.

Я закрыл глаза. Когда я открыл их, Ленька был уже на середине балки и, балансируя, шел вперед. Через секунду он стоял в проеме окна, под которым висел директор. Ухватив Витин китель, Ленька стал тянуть директора к себе. Витя раскачался сильнее, крикнул Леньке:

- Тяни, мальчик! - и, сопровождаемый нашими подбадривающими воплями, очутился рядом с Ленькой в оконном проеме. Постояв немного, Витя сел в окне, рядом с ним примостился Ленька. Витя вынул папиросу и стал хлопать себя по карману, ища спички. Ленька вытащил коробок, чиркнул спичкой, дал прикурить директору и тут же, выудив из кармана папиросу, закурил сам. Витя погладил Леньку по пыльной голове, вынул из его рта папиросу и выбросил.

Когда они спустились, мы окружили Леньку и стали его тормошить.

- Держи пять! - басил Бондаренко.

- Качать героя! - заорал Сенька.

Мы споро схватились за Леньку. Но Витя нас осадил:

- Кажется, был звонок? На урок - быстро!

Все побежали в школу. Ленька повернулся и медленно пошел в противоположном направлении. Я догнал его.

- Ленька, пойдем в класс!

- Не пойду, - буркнул он, - все равно он сволочь.

- Пропади он, твой Онегин! Долго ты будешь из-за него фордыбачиться?!

Ленька остановился, подумал и повернул к школе. У входа мы увидели директора. Прижавшись к его рукаву, рядом стояла новенькая и плакала.

Увидев это, Ленька сник. Потоптавшись, он подошел к ним и сказал:

- Ладно... не надо... Онегин не сволочь... Я знаю... Он лишний человек...

- А вот и совсем не лишний, - всхлипывая, сказала Вера Матвеевна, - совсем не лишний! - обняла Леньку, и они втроем пошли вниз по Кругло-Университетской.


Руины Киева
Руины Киева



Со студентами на кукурузе

Начало 1956/57 учебного года я проводил в Баштанском районе Николаевской области со студентами силикатного факультета КПИ. События этого месяца запомнились мне основательно. Молодые ли годы тому причиной, или впрямь для меня, насквозь городского, встреча с сельхозглубинкой оказалась впечатляющей - не знаю. Но рассказать кое о чем стоит.

Совхоз в глубине одного из неблизких районов отнюдь не центральной области. Сто пятьдесят студентов, добрая половина из которых была старше меня. И я один - для них начальник, судья, прокурор, адвокат, врач, мамка и нянька. Я же и учетчик, бухгалтер, делопроизводитель. К тому же я еще и хранитель девичьей чести и достоинства: местные хлопцы каждую ночь, хватанув самогону, лезут в сарай, отведенный девам на постой. Поэтому мне приходится спать в сенях, укладываясь в качестве живого шлагбаума поперёк двери. Ранней ночью об меня спотыкаются местные ловеласы, а поздней ночью по мне шаркают тапочками барышни, вкусившие до отвала арбузов.

Ломаем кукурузу. План на человека в день - центнер. Девочки, а их большинство, нарабатывают едва половину. Поэтому каждый вечер приходится выслушивать нарекания от директора совхоза - ражего детины, который никогда не был трезвым, но не был и пьяным. Парадокс кажущийся, так как я, пораженный тем, какое количество самогона он в себя вливает, однажды не удержался и спросил:

- Сколько же ты можешь выпить?

Он тут же показал, что это был вопрос не мужа, но мальчика-дилетанта, так как уточнил:

- Це як - щоб начальство не помітило, чи щоб жінка не помітила?

Исходя из того, что жена ранее может учуять криминал, я остановился на последнем варианте. Директор отнесся к задаче ответственно. Он долго - минуты три - размышлял, прикидывал и, наконец, выдал результаты расчетов:

- Кіло двісті...

Кстати, о самогоне. В селе перед каждой хатой, именно перед, а не за, стоит стационарно вмазанный в печку самогонный аппарат.

С самого раннего утра перед каждым аппаратом сидит на корточках хозяин хаты и ждет, когда пойдет продукт, который должен загореться на пальце, когда аппарат начнет выдавать кондицию.

В первый же вечер бабка, у которой меня поселили вместе с тремя студентами, когда мы сели ужинать, не говоря ни слова, поставила перед нами глечик самогону. Я, понятно, попросил убрать. Будущие интеллигенты скрипнули зубами.

Живущая одиноко бабка, как выяснилось потом, гнала самогон для продажи. Студенты жаловались, что им всю ночь не дают спать бабкины клиенты. Мне было все равно, так как я по ночам работал Полканом перед почивальней девиц.

Однажды, все же отведав бабкиного зелья, не утерпел и вмешался. Посоветовал общеизвестное: спалить свежие кости (при этом образуется уголь с очень развитой поверхностью, благодаря чему он является отличным адсорбентом) и дважды профильтровывать через золу ее продукт. После этого моего единственного в жизни практического применения знаний по коллоидной химии двор хозяйки начал гудеть от клиентов, а сама бабка похвалялась всему селу:

- От у мене мешкає прохфесор з міста, такий вже розумний, такий розумний - чисто все знає!

Эта реклама, которая в городе могла быть сочтена криминальной, здесь крепко поспособствовала увеличению веса моего авторитета в глазах местного населения. Предпринимались даже попытки сманить меня в более комфортабельное жилище, но я остался верен бабке.

Еще об одном достижении народной мудрости по части выпивки. Как-то я коротал вечер со сторожем баштана, который под воздействием принесенного мною "Плодовоягодного" пришел в отменное расположение духа. Где-то около полуночи он подмигнул мне и поманил на край баштана. Там он отыскал группу особенно крупных арбузов, улегся на землю и стал по очереди прислонять мохнатое ухо к каждому из них. Дед находился в трезвом уме и твердой памяти, поскольку употребленной им перед моим приходом бутылкой "Плодового" упиться было невозможно. Тем более непонятным было, какие тайны подслушивает дед у арбузов. Наконец, выбрав один из арбузов, дед разбил его, рубанув твердой ладонью, вытянул припасенную загодя алюминиевую ложку и предложил:

- Отведай!

Поднеся ложку с мякотью ко рту, я ощутил чрезвычайно неприятный запах.

- Давай, давай! - подбадривал меня сторож.

Я глядел на него недоверчиво, опасаясь подвоха. Дед рассмеялся, отобрал у меня ложку и стал с видимым удовольствием выскрёбывать арбуз, гнуснейшее зловоние от которого распространялось волнами. Покончив с трапезой, дед поманил меня в курень и показал... шприц. Будь это сегодня, я решил бы, что дедок подался в наркоманы. Но тогда...

Все оказалось и проще, и сложнее. Выбирая по известным ему признакам наиболее сахарные арбузы, дед впрыскивал им прямо на грядке порцию дрожжей. Процесс, который там начинался, давал какие-то жалкие проценты алкоголя. Сторож потреблял эту мало аппетитную смесь, пренебрегая миазмами образующихся параллельно со спиртом побочных продуктов.

В редкие минуты отдыха я вырывался из расположения вверенного мне гарнизона и бродил по окрестностям. Сразу за селом я набрел на погост с россыпью старинных и сильно разрушенных памятников, под каждым из которых лежал, как можно было прочесть на полустёртых надписях, кто-то из Овсянико-Куликовских. Очевидно, здесь некогда было родовое имение этого знатного украинского семейства, многочисленные представители которого имели земли на юге России.

Тут надобно сделать небольшое отступление. За несколько лет до этого, году в 48-м, ремонтируя Одесский оперный театр, строители обнаружили какую-то клетушку, забитую различным хламом, среди которого однако оказались партитурные листы "Симфонии на открытие Одесского оперного театра" Овсянико-Куликовского. Обнаружение неизвестной ранее симфонии само по себе событие достаточно неординарное, но главным было то, что симфония датировалась 1809 годом и имела номер 21(!).

Восклицательный знак тут поставлен не случайно. До этого считалось, что первая русская симфония была создана Римским-Корсаковым в 1865 году. А тут выясняется, что еще в начале века в Одессе или где-то поблизости творил композитор, который написал по крайней мере двадцать одну симфонию. Музыковеды встревожились и засуетились: запахло диссертациями и монографиями. Особенно забеспокоились украинские историки музыки. Причина очевидна - первые симфонии украинских композиторов появились только в советское время. И внезапно забрезжила возможность отодвинуть нижнюю границу украинского симфонизма более чем на столетие. Кстати, симфония Овсянико-Куликовского, написанная на блестяще разработанные украинские темы, действительно превосходна. Я был на ее первом исполнении дирижером Климовым летом 51-го года, впоследствии приобрел диск с записью симфонии и часто слушаю ее с удовольствием.

Вернувшись в Киев, я сообщил об этом Инночке Комаровой - преподавателю кафедры истории музыки Киевской консерватории, и стал невольной причиной переполоха: большая группа музыковедов ринулась в Баштанку, рассчитывая, по-видимому, там разыскать предыдущие двадцать симфоний внезапно появившегося классика украинской музыки. С чем вернулись - понятно. Часто думал потом о том, как именно и в каких выражениях характеризовали меня муздеятели.

Заключительная стадия пребывания на кукурузе ознаменовалась событием если и не трагическим, то, безусловно, очень неприятным. Было начало октября, и уже дней пять непрерывно шли дожди. Сидеть в этой ситуации в совхозе было бессмысленно, но дело в том, что во время дождей николаевская глина становилась абсолютно непроходимой. В ней застряли бы даже Т-34. Чиненным же перечиненным грузовикам нельзя было высунуть из гаража и бампер. К счастью, запас хлеба был у нас достаточен, и мы перешли на однообразную диету - хлеб с арбузами, благо жили на краю необъятного баштана.

Однажды вечером подошли ко мне две девицы и сказали, что их подруга, видимо, серьезно заболела, так как у неё сильно поднялась температура. Я взял свой лекарственный мешок и тут же отправился пользовать больную, чем ранее занимался здесь небезуспешно. Однако, войдя в сарай, я понял, что дело скверное: температура была за сорок. Я принялся пичкать больную анальгином и аспирином, но безрезультатно. Часа в два ночи девочка потеряла сознание и стала бредить. И тогда её подруги, испугавшиеся не меньше моего, сообщили, что моя пациентка несколько дней назад сама сделала себе аборт...

Тут уж раздумывать не приходилось. Я разбудил пять наиболее сильных парней, мы завернули девочку в одеяло, вышли в темень под сплошной дождь и пошли, поминутно оскальзываясь и падая, по хватающей за ноги глине к шоссе, которое было в двенадцати километрах. Когда мы выбрались к шоссе, уже рассвело, и мы принялись ловить машину, чтобы попасть в Николаев.

Не тут-то было! Шоферы в редких по раннему времени машинах, завидев сборище големов, смахивающих на ожившие авангардистские скульптуры, так как мы были обмазаны толстым слоем глины, которую не было времени счистить, объезжали нас и прибавляли скорость. Пришлось прибегнуть к приему, который впоследствии заимствовал режиссер Гайдай: взявшись за руки, мы перегородили шоссе перед очередным грузовиком, идущим в сторону Николаева. Вышедшему с монтировкой шоферу объяснили ситуацию. Отправив троих хлопцев обратно, с двумя остальными я погрузил находившуюся в глубоком беспамятстве девочку, и мы понеслись в Николаев.

В первой больницу принять больную отказались, во второй - то же самое. Николаевская медицина явно не хотела увеличивать показатель смертности. Получив отворот от приёмного покоя в третьей, я психанул. По-видимому, небритый тип, завернутый в панцирь из сцементированного глиной комбинезона, изрыгающий к тому же тёмную хулу на самую гуманную в мире медицину, произвел впечатление, и нашу больную приняли.

Далее все обстояло так. Я отдал ребятам последнюю полусотню и велел самостоятельно добираться до нашего отряда. Умолил симпатичную старушку-медсестру допустить меня до телефона в ординаторской и позвонил в Киев, попросив родителей выслать мне в Николаев денег на имя моей старушки-благодетельницы. Ночь я провел в холле больницы. Назавтра, получив денег, отъелся и устроился на постой в "Доме колхозника".

Мою же подопечную с помощью пенициллина, который тогда еще действовал лихо, быстро - в три дня - привели в такое состояние что я мог её оставить и уехать в Киев, куда к тому времени уже отбыл мой отряд.

Больше я со студентами "вытягивать" сельское хозяйство, к счастью, не ездил.



Поле арбузов

Дорога и грязь



Я и ЦК КПУ

Поездка в Харьков
Было это, если я не ошибаюсь, в 1963-м году. Меня вызвал ректор КПИ Плыгунов и сказал, что я должен сопровождать комиссию отдела науки украинского ЦК, которая едет в Харьков "разбираться" - по каким-то делам, имеющим отношение к физической химии.

С комиссией я встретился на киевском вокзале. Комиссиантов было двое. Одного из них, профессора А., я знал хорошо, даже очень хорошо. Он был ректором Силикатного института, того самого, в котором в 54-м году начиналась моя трудовая деятельность (см. автобиографический очерк). В ректоры А. попал с должности зав. отделом науки ЦК. С этого высокого кресла его турнули, надо полагать, за непросыхаемость. Под ректорством А. я находился недели три, а потом Силикатный институт присоединили к КПИ и А. стал деканом силикатного факультета, а когда последний ликвидировали, то - деканом химико-технологического факультета. Впрочем, в этом его качестве я по ничтожеству своего служебного положения с ним никаких дел не имел.

Начав работать в Силикатном институте, я убедился, что алкоголизм А. секретом ни для кого не был. Да и какие тут секреты, если профессор в подпитии становился буен и ходил по коридорам, провоцируя встречных на скандалы. В трезвом состоянии это был неплохой и далеко не глупый человек, вот только в состоянии этом он пребывал редко.

Вторым членом комиссии был какой-то деятель из отдела науки ЦК - П., с которым я ни до того, ни после дела не имел. В этой истории он не играет никакой роли, хотя бы потому, что на вокзале в Харькове его встретила какая-то бабенка, они взасос поцеловались, после чего он мгновенно исчез, и я увидел П. только на обратном пути в вагоне поезда, следовавшего в Киев.

Выяснилось, что к физической химии задачи комиссии имеют отношение довольно косвенное. Дело было, понятно, кляузное. За два года до этого скончался заведующий кафедрой физической химии Харьковского университета Николай Аркадьевич Измайлов, несомненно один из самых выдающихся ученых в истории украинской химии. Как это часто бывает, большой ученый настолько был поглощен своей работой, что учеников, вышедших в докторский ранг, оставил после себя негусто, а точнее, только одного, хорошо мне известного Александра Мартыновича Шкодина. Трудно сказать, чем руководствовался Измайлов, выводя Мартыновича в доктора. Скорее всего, как это нередко бывает, надо было выполнять план по защитам, и просто никого другого с более или менее пристойным объемом эксперимента и каким-то минимумом публикаций под рукой не случилось.

Не могу судить наверняка, каким человеком был Шкодин, полагаю, что очень даже неплохим, но вот химиком он был скромным. Представить его в роли заведующего кафедрой после блистательного Измайлова было трудно, чтобы не сказать - невозможно. Из сотрудников кафедры гораздо больше соответствовал этой должности Валентин Викторович Александров, тоже ученик Измайлова, человек несомненно одаренный, но к тому времени всего лишь кандидат и поэтому по формальным признакам - а чем еще руководствуются отделы кадров? не цветом же глаз! - категорически уступавший Шкодину. Александров и был назначен исполняющим обязанности заведующего, что, понятно, не понравилось Шкодину, который принялся забрасывать инстанции письмами. Для инстанций его претензии были более чем основательны: в то время как партия призывает нас совершенствовать подготовку кадров и укреплять кафедры докторами, в ХГУ предпочитают кандидата доктору. Для разрешения этой ситуации и была направлена в Харьков авторитетная комиссия, слово которой, разумеется, было окончательным и не то что обжалованию - обсуждению не подлежало. Моя роль при комиссии оставалась неясной: консультант? неофициальный секретарь? Не знал этого тогда, не ведаю и сейчас.

По прибытии в Харьков нас встретили, отвезли в гостиницу, что напротив университета, и мы, то есть А. и я, так как П., напоминаю, отсутствовал, договорились, что придем на кафедру через час.

Когда настало время идти в университет, я постучался в дверь номера, отведенного А. Ответа не последовало. Дверь была приоткрыта, и я заглянул в комнату. Профессор одетый лежал на неразобранной кровати и спал тяжелым сном. У кровати валялась пустая бутылка.

Пришлось отправиться в университет в одиночестве. Там провел несколько часов в необязательном трёпе на всевозможные темы - кроме предмета, по поводу которого пожаловала комиссия, о чем говорить права не имел, не будучи ее членом. Впрочем, ситуация мне была предельно ясна и без бесед. Отсутствие А. объяснил его внезапным недомоганием, впрочем, легким - не хватало еще, чтобы хозяева проявили чуткость, направив в номер к профессору доктора!

Когда к вечеру я зашел в комнату к А., то застал его точно в таком же состоянии, даже поза не изменилась. Только к прежней пустой бутылке добавилась еще одна.

Утро следующего дня как две капли воды напоминало то, что было накануне. А. пребывал в бесчувственном состоянии, непонятно было только, когда он успевает дозаправляться, а дозаправка, судя по пустой посуде, была, причём солидная.

Прошел еще день в ожидании воскресения члена комиссии, и стало ясно, что чуда не произойдет. Но делать-то что-то надо было. Поэтому я, подобно полыхаевской Серне Михайловне, взял руль на себя и сочинил "Справку", смысл которой сводился к тому, что заведующим кафедрой следует утвердить Александрова. Помню, что немало потрудился для того, чтобы обоснование этого вывода не было слишком обидным для Шкодина и уж, во всяком случае, не оскорбительным. Вроде бы удалось.

Объяснив догадавшимся о моей деликатной ситуации харьковчанам что справка будет подписана в Киеве, занялся отъездом. Дело было непростое. Допускать харьковчан к телу А. не хотелось: кто его знает - созерцание недееспособного профессора могло стать основанием для рекламаций по поводу объективности выводов высокой комиссии. Мне же одному оттранспортировать А. из номера в такси, а затем в вагон было не под силу. Пришлось подрядить кого-то из гостиничных служащих. Привычный ко всему мужик при моем содействии выволок профессора на площадь, упаковал в машину, а затем таким же манером через подземный переход доставил А. в вагон и уложил на полку.

Утром при подъезде к Киеву А., впервые за это трёхсуточное путешествие протрезвев, натужно делал вид, что понимает, почему находится в поезде и едет куда-то, но удавалось это ему плохо. Спустя десять минут, признав во мне что-то знакомое, профессор разлепил губы и спросил, явно пытаясь определиться:

- Вы тоже едете? А куда?

Члены комиссии подписали "Справку" тут же в вагоне. П. крепко жал руку, благодарил нас с А. за отличную работу и извинялся за то, что не мог работать вместе с нами, так как по заданию ЦК проверял оборонный завод. Мы его извинили.


Пьянство




Надежный Дмитрий Иванович
(Подражание О' Генри)


Говорили же мне, что инициатива наказуема...

В сентябре 95-го года в парке КПИ перед химическим корпусом был открыт памятник Менделееву. Мало кто знает, что на этом месте предполагалось соорудить памятник не Дмитрию Ивановичу, а совсем другому химику.

Лет за тридцать до этого я, став председателем институтской организации Всесоюзного химического общества им. Менделеева (ВХО) и будучи на тридцать лет глупее, решил действовать. Тут надо пояснить, что в числе первых профессоров КПИ был Михаил Иванович Коновалов, один из самых видных ученых в истории органической химии. Это тот самый Коновалов, имя которого узнают еще в школе и который "оживил" предельные углеводороды, открыв реакцию их нитрования. Нет сомнений: перечисляя химиков Украины, которые стали всемирно известными, одним из первых следовало бы назвать именно Коновалова.

Между тем не только в городе, но и в институте не сыскать было каких-либо признаков внимания к памяти этого незаурядного ученого и человека. А ведь Коновалов был к тому же ректором КПИ.

Погиб он, не дожив до пятидесяти, можно сказать, при исполнении служебных обязанностей, провалившись в люк при обходе хозяйства института.

Так вот, я вообразил, что институтская организация ВХО должна выступить инициатором сооружения бюста в парке института. Будучи дурак дураком, решил, что для этого всего только и надобно, что деньги. Имел разговор по этому поводу в центральном республиканском правлении Всесоюзного химического общества (ВХО), которое в те времена было совсем не бедным, и решил, что теперь только и делов - найти хорошего скульптора.

Дурачок - он и есть дурачок. В Художественном фонде, куда я направился искать "Праксителя", меня просветили, разъяснив не без иронии по поводу моей темноты, что желание и деньги это еще не только не все, но даже и не начало. Ибо если на Руси "начинается Земля, как известно, от Кремля", то здесь все начинается от ЦК. Именно в Большом Доме решают, кому и какие памятники надобно сооружать. Танцевать же надо от бумаги, которую, к тому же, обязательно должны визировать в парткоме института.

Пришлось немало побегать, прежде чем выяснился протокол, который оказался достаточно замысловатым. Требовались: а) бумага от института; б) справка о финансировании проекта; в) пространная характеристика бюстируемого, в которой следовало напирать не только и даже не столько на научные заслуги, сколько на происхождение, участие в демократическом движении, а также неучастие во всякого рода монархических организациях.

Эти бумаги были отправлены в Горисполком, чиновники которого осуществляли первичную фильтрацию. Горисполкомовский деятель, готовивший на основании этого бумагу в ЦК, изгалялся, как мог. Был период, когда я в импозантное здание на Крещатике ходил чуть ли не ежедневно. Особенно пришлось хлебнуть лиха с национальностью Коновалова, без документального подтверждения которой деятель не соглашался отправить бумагу в ЦК. Понятно, что инстанции, поднаторевшие в подобных вопросах, а возможно, настороженные профилем радетеля интересовались не столько тем, к какой национальности принадлежал Коновалов, сколько к какой национальности он не принадлежал.

Мне удалось разыскать личное дело Коновалова, которое ни в малой степени не устраивало деятеля, ибо там значилось, что М.И. Коновалов вероисповедания православного, деятель же требовал осветить национальность. Мои резоны относительно того, что при проклятом царизме в документах обозначалось лишь вероисповедание, деятель, беспрестанно бросая бдительно-подозрительные взоры на мой лик, расценивал как пособничество Коновалову в деле сокрытия национальности. Не помню уже, как это устроилось, но бумаги ушли в ЦК.

Месяца через три мне позвонил горисполкомовский деятель и сказал, что в Большом Доме возник ряд вопросов, и мне с ним надо отправиться туда для объяснений и комментариев.

Цековский чин обратил внимание на то, что Коновалов, происходя из очень небогатой крестьянской семьи, в сравнительно молодом возрасте стал статским советником - чин, который, замечу, автоматически присваивался всем штатным профессорам. Кроме того, он был удостоен ордена Святой Анны того самого, который выклянчил у его превосходительства Модест Алексеич из чеховской "Анны на шее") и ордена Святого Станислава 3-й степени (того самого, который Модест Алексеич так и не выклянчил). Столь скоропалительная карьера вызвала особенно сильные подозрения у цековца, который, ориентируясь на знакомую ему субординацию, решил, вероятно, что дело здесь без Третьего отделения не обошлось. Поэтому он требовал особенно подробно осветить отношение Коновалова к царскому режиму. Увы, свидетельств об участии Михаила Ивановича в марксистских кружках я ему предъявить не мог. Мой резон, что Сковорода и Котляревский, которым недавно в Киеве были сооружены памятники, тоже не пропагандировали "Капитал", не возымели действия, а только усилили раздражение деятеля, на лице которого было написано: ты здесь маешься дурью, а отвечать в конце концов придется мне.

Разговаривали с полчаса. Наконец, цековец, который откровенно мучился тяжелыми сомнениями и, казалось, лишь усилием воли удерживался от того, чтобы не бросить мне: "Откуда ты взялся на мою голову со своим проклятым Коноваловым?", поставил визу, и я обрадовано стал прощаться. Уже почти находясь в коридоре, услышал:

- Послушайте, а зачем вам этот Коновалов? Поставили бы памятник Менделееву - и дело с концом.

Решив, что это шутка, я, обернувшись, выдавил смешок и ушел, дурак, очень довольный собой.

Прошло с полгода, и однажды ко мне зашел декан Ралко, на лице которого клубилась сложная смесь недоумения и раздражения. Он протянул мне бумагу с грифом "Киевский городской совет народных депутатов". В бумаге значилось, что означенный орган, рассмотрев ходатайство Киевского политехнического института о сооружении на его территории памятника Д. И. Менделееву, дает на это согласие и даже выделяет на это 60 тысяч рублей. Далее следовали резолюции: ректора - проректору, проректора - декану Плыгуновскую резолюцию запомнил: "Какой... затеял это?". Этим "..." был я.

* * *

Прошло более двадцати лет, и памятник творцу Периодического закона был сооружен, что прибавило декану Юрченко немало дополнительной седины. Дмитрий Иванович стоит в кембриджском профессорском одеянии и откровенно не понимает, зачем сюда его занесло.


Михаил Иванович Коновалов
Михаил Иванович Коновалов



О пользе логарифмов
В этой истории я могу показаться находчивым и остроумным. Хотелось, чтобы это было так, но приходится сознаться, что партия, разыгранная мною при посещении ЦК КПУ, была домашней заготовкой.

Став в 75-м году заведующим кафедрой, первым евреем в этой ипостаси в КПИ после войны и единственным в системе Минвуза Украины, я понимал, что рано или поздно с меня за это потребуют оброк в валюте, которая также была очевидной - в искариотстве. Потому заранее придумал несколько увёрток, одна из которых при случае и сработала.

История эта относится к 78-му году, может быть, к 79-му. Мне позвонили и сказали, что назавтра мне надлежит явиться в ЦК в комнату номер такую-то к товарищу такому-то (фамилию этого, в данном случае главного, действующего лица не скрываю - просто запамятовал).

При попытке пройти в ЦК я был остановлен решительным стражем: оказалось, что в то время как членам партии для прохода в святилище достаточно показать свой партийный билет, нам, несознательным, нужно выправлять пропуск. Позвонив из бюро пропусков в комнату "такую-то", понял, что просьбу о пропуске мой деятель встретил с некоторым удивлением, из чего я заключил, что ему не было известно о моей беспартийности. Это меня немного успокоило, так как означало, что подробных справок обо мне он не наводил и, стало быть, дело, возможно, не такое уж серьезное.

Поднявшись на требуемый этаж и проходя мимо длинного ряда дверей, обратил внимание на то, что на них висят таблички с фамилиями хозяев - где по одной, где по две и даже по три, но должности владельцев кабинетов нигде не обозначались. Вот почему мне осталось неизвестным, какому, собственно, чину я понадобился.

Чин сидел в комнате, на двери которой была прикреплена лишь одна табличка. Стало быть, какой-то начальник. Постучав, притворил дверь. Чин очень вежливо попросил подождать в коридоре - он разговаривал с кем-то сидящим перед ним, спиной ко мне.

Спустя минут пятнадцать дверь отворилась, из нее вышел посетитель, оказавшийся знакомым мне N - одним из единичных евреев, избранных в украинскую Академию. N был красен и чрезвычайно встрёпан.

- И вас тоже?! - сказал он, наполнив мою душу тяжким предчувствием, ибо выходило, что если "и меня - тоже", то понятно - зачем.

Сказать, что цековец принял меня сердечно, означало бы значительно приуменьшить долю его радушия.

- Юрий Яковлевич, - сказал чин, радуясь и одновременно кручинясь, - все проклятый недосуг, а ведь я да-а-авно мечтал с вами познакомиться. Заедают дела, заедают. Здоровье, надеюсь, в порядке?

Я успокоил хозяина кабинета и с доступной моей физиономии выразительностью изобразил, что хотел бы покончить с политесом и приступить к делу, что чин не замедлил сделать.

- Мы хотим, - начал чин, - поручить вам важное, очень важное дело. Может быть, вы читали или слышали по радио, что в Амстердаме собирается сионистский шабаш? Название-то какое придумали: "В защиту евреев в СССР". Кого они собираются защищать - члена-корреспондента N? - кивнул он в сторону двери. - Или вас, заведующего кафедрой, ученого, которого чтут все? Так вот, мы хотим просить вас вместе с группой товарищей еврейской национальности проехаться в Амстердам и дать им, сионистам, гневную отповедь.

Я решил вначале играть пешками.

- Благодарю за доверие, но должен предупредить кое о чем. Не знаю, как там будут разворачиваться события, но, возможно, возникнет ситуация, когда надо будет разговаривать по-еврейски, а я не знаю идиш и тем более - иврит. И не приведет ли это в совокупности с моей нееврейской фамилией к сомнениям относительно моей национальности?

Цековец быстро еще раз осмотрел меня и заверил, что нет, не приведет.

Пришлось выводить коней и слонов.

- Понимаете, - начал я развитие фигур, - я не слушаю всякие голоса и тем более не читаю сионистскую литературу. Но по материалам нашей прессы можно судить об аргументах сионистской пропаганды. Так вот, то, что они говорят и пишут, это, конечно, чушь. Но ведь и наши ответы им - слабы, а то и вовсе неверны.

Чин сделал стойку. Человек, имеющий свое мнение и, тем более, не скрывающий его - это уже опасно. А если он к тому же выражает несогласие с партийной прессой, то...

- Вот, например, - продолжал я, не обращая внимания на его тревогу, - сионисты упрекают нас в сокращении числа синагог, а в наших газетах пишут в ответ, что это не соответствует действительности. Я, например, убежден, что синагог и впрямь стало меньше. И было бы странно, если бы было иначе. За 60 лет советского строя выросло не одно, а несколько поколений евреев, которые являются убежденными атеистами - точно так же, как и миллионы украинцев, русских. Не сомневаюсь, что число церквей и мечетей уменьшилось в столько же раз. То же можно сказать о еврейском языке и изданий на нём. Отсутствие дискриминации евреев привело к их выходу из замкнутой местечковости и слиянию с украинской и русской культурой. Не удивительно, что для многих евреев русский и украинский языки стали родными. Кстати, согласно последней переписи населения, число евреев во много раз превышает число тех, кто считает еврейский язык родным. Такое могло произойти только в отсутствие дискриминации, ибо угнетение способствует обособленности.

- Интересная мысль, - протянул чин, - явно прикидывая: чем черт не шутит, может, выпустить его с этим? Ой, нет, братцы - рискованно...

В данном случае сомнение трактовалось во вред обвиняемому и поэтому я двинул тяжелые фигуры:

- У меня есть, так сказать, математическое доказательство полного равноправия евреев в СССР.

_ ???

- Я физико-химик и поэтому, естественно, мыслю (!) физико-химическими категориями. В химической кинетике, это наука о скорости химических реакций, есть такое понятие - порядок реакции. Долго объяснять, что это такое. Суть дела состоит в том, что при свободных, то есть зависящих только от вероятности, столкновениях молекул логарифм их числа уменьшается прямо пропорционально времени. Я взял как-то из справочников Статуправления СССР данные о числе евреев по годам (понятно, что не брал ничего), построил график зависимости логарифма числа евреев от времени и...

Я посмотрел на чина. Лицо его выражало ужас, и на нём было написано: "Господи, если только Ты еси, и этого кретина я мог послать в Амстердам?! Он вылез бы на трибуну со своими логарифмами, и тогда хорошо, если бы меня только турнули отсюда, а то и партбилет..."

Позиция складывалась такая, о каковой говорят "подавляющее преимущество", но соблазнительно было довести партию до мата, и я продолжал:

- ...и получил прекрасную прямую линию. Таким образом, объективно доказано, что, во-первых, браки между евреями и неевреями не затруднены предрассудками, а во-вторых, то, что дети от этих смешанных браков равновероятно получают национальность одного из родителей. Вот почему логарифм числа евреев уменьшается в зависимости от...

- Замечательно! - только что не взревел чин. - Это замечательно! Я буду счастлив встретиться с вами еще не раз! Это очень, очень интересно.

Расстались мы, по-видимому, очень довольные друг другом: я - по понятным причинам, он - тем, что высмотрел во мне при бабах, быть может, и не мешающий преподавать физическую химию, но взрывоопасный для использования меня по планировавшемуся назначению.

Вечером у меня дома раздался звонок. Супруга извинившись за то, что муж не может подойти к телефону, так как лежит с сильной мигренью, передала мне его просьбу приехать поговорить. N, выслушав мой рассказ, пришел уже в совершенно размазанное состояние и принялся сетовать на то, что его имя навеки покрыто позором и что мне не стоит подавать ему руки - ни сейчас при расставании, ни потом при возможных встречах.

Зря сокрушался N. Никто из борцов с сионизмом, во всяком случае, от Украины, в Амстердам так и не поехал, и собравшиеся там защитники прав евреев в Советском Союзе провели свой конгресс без помех, от чего, впрочем, здесь ничего не изменилось.



  ...все то золото...  

На этот раз дату запомнил точно: май 1981 года. Через партком был приглашен (точнее, вытребован) в ЦК. Придя, понял, что на этот раз придется иметь дело с деятелем весьма крупным, так как входу в кабинет предшествовала приемная, где я увидел директора ИОНХа Городыского вместе со своим заместителем. Ожидая вызова к чину, мы безуспешно пытались угадать, зачем понадобились, и пришли к выводу, что, по-видимому, пошлют в очередной раз проверять кого-то и что-то. Тем сердца наши успокоились и, как выяснилось, напрасно. Принявший нас чин огорошил первой же фразой:

- Известно ли вам, что в Киеве сооружается монумент Победы? Известно-то было, разумеется, кто об этом не знал - газеты расписывали эту стройку на разные лады, а на склоне Днепра у моста Патона уже года полтора чего-то рыли и возводили. Но мы-то здесь при чем? Чин разъяснил:

- Есть мнение, что монумент матери-Родины должен быть покрыт золотом. Покрытие предполагается наладить электролитическое. И мы хотим поручить вам разработать этот ответственный этап сооружения памятника.

Мы, все трое, остолбенели. От громоздкости задачи. А, главное, от непонимания, даже загадочности того, зачем это нужно.

(Лишь лет через десять, когда стали выплывать некоторые партийные тайны - впрочем, самые безобидные, прояснилась дикая нелепость самой постановки задачи. Оказалось, что митрополит, ознакомившись с проектом, обратил внимание на то, что меч, который держит в правой руке Баба, вздымается выше лаврской колокольни. Проявив неожиданную для митрополитов советского замеса твердость, владыка заявил, что не может оружие быть выше креста, и потребовал - вероятно, все же попросил - окоротить меч. Поставщику религиозного дурмана пошли навстречу, но злобу затаили и решили заткнуть попа за кушак, позолотив Бабу. Впрочем, скорее всего, это решение отвечало эстетике партии последнего периода.)

Я взглянул на Городыского. Лесик явно пытался сообразить, как отвертеться от этой безнадёги. Запомнив из газет, что высота Бабы должна быть около семидесяти метров, приняв для ориентировочной оценки, что это цилиндр, и памятуя, что толщина золота при электролитическом покрытии должна быть порядка десяти микрон, я тут же провел расчет, накинул процентов двадцать пять на изгибы анатомии и сунул Лесику записку о том, что на покрытие идолища потребуется не меньше восьмисот килограммов чистого золота. Городыский схватился за это, как утопающий, уже смирившийся с тем, что пойдет на питание рыб, и вдруг заметивший несомую волнами доску:

- Сделаем, что сможем. Только тут есть одна проблема, которую надо учесть: на это дело потребуется не меньше тонны золота.

Сделав это заявление, Лесик облегченно откинулся на спинку стула и расслабился.

- Тонна - так тонна, - спокойно сказал чин. - Это вас не должно беспокоить. Это уже наше дело, а ваше - дать регламенты процесса, и как можно быстрее. И скажите, что вам для этого надо.

Бедный Лесик только и нашелся сказать, что для экспериментов надо бы раздобыть с килограмм золотохлористоводородной кислоты.

Кислоту в ИОНХ доставили через неделю. Регламент разработали в срок. К счастью для всех нас, идею золотить идолище - отвергли. Отнюдь не из-за нормализовавшихся амбиций. Просто дата открытия Бабы была зафиксирована точно: май 82-го года, когда в Киев ради этого должны были приволочь Брежнева. Листы же, из которых сваривали Бабу, были такого размера, что для их золочения следовало построить завод, на что, разумеется, времени уже не оставалось.

* * *

В наши дни в газетах время от времени появляются сообщения о том, что отдельные группы киевлян, озабоченные тем, что священные для славянской истории склоны Днепра опоганены, предлагают учредить фонд пожертвований для низвержения Бабы. Если дело дойдет до сбора денег, основатели фонда могут на меня рассчитывать.



Родина-Мать (она же ''Баба с паяльником'')
Родина-Мать (она же "Баба с паяльником")



Эпизоды

...что хорошо кончается

56-й год. Корпус силикатного факультета на Менжинского. Веду лабораторные занятия по физической химии со студентами третьего курса силикатного факультета. В лабораторию заходит замдекана и почему-то конспиративным шепотом называет фамилии трех студентов, двух мальчиков и одной девочки, и просит, чтобы я через минут пять отозвал их и сказал, что их вызывают в деканат. Зачем такая таинственность и почему замдекана не может сказать им об этом сам - непонятно. Поступаю, как было сказано. Ребята уходят в деканат.

Часа через полтора занятие заканчивается, но ребят все нет. Собираю их лабораторные журналы и несу в деканат. Там сидит только сильно встревоженная деканатская секретарша, которая рассказывает, что ребят, не дав им одеться, увели какие-то двое в штатском, вместе с ними ушел замдекана. Она в окно видела, как их всех посадили в крытую машину и увезли.

Дело ясное. В бытность университетским студентом, у нас, случалось, тоже увозили с лекций студентов. К тому времени, о котором я пишу, к 56-у году, еще ни один из них не вернулся. Но что могли натворить эти ребята, далеко не самые интеллектуальные и не похоже чтобы интересующиеся чем-нибудь, кроме танцулек?

Несколько дней прошло в неведении. Декан, по обыкновению, отсутствовал. Замдекана ходил с озабоченным лицом, от расспросов отбояривался неведением, и было видно, что и впрямь знает не много. Похоже, что ребята вляпались всерьез.

Вопреки мрачным предположениям ребят выпустили, о чем стало известно примерно через неделю. В институте они появились дней через десять. Как намекнул мне один из них летом на сельхозработах - после того, как сошли следы побоев. На расспросы отмалчивались так категорически, что от них сразу отстали.

Все рассказал мне спустя несколько дней замдекана, осунувшийся от переживаний, видать, нешуточных. Дело обстояло так. Ребята гуляли на вечеринке в Обсерваторном переулке. Хозяйка квартиры, зайдя на кухню, увидела попавшую в капкан мышь, о чем оповестила всех пронзительным визгом. Мальчики высвободили пленницу и стали обсуждать, что делать с этим сокровищем. Идея родилась быстро: мышь поместили в картонную коробку из-под конфет, вышли на улицу и положили ее около входной двери, а сами спрятались в парадное, предвкушая, как какой-нибудь прохожий поднимет коробку, откроет её и...

Шли минуты, но почему-то - надо же! - никто интереса к коробке не проявлял. Тогда ребята, разгоряченные нереализованной идеей и выпивкой - впрочем, достаточно скромной, - отправились в гастроном на Львовской площади и положили коробку на прилавок кондитерского отдела. Но за минут пятнадцать, остававшихся до закрытия магазина, интереса к коробке никто не проявил, и ребята с сожалением оставили магазин и отправились догуливать.

Коробку после того, как покупатели ушли из магазина, заметила одна из продавщиц. Взяв ее в руки и ощутив, что внутри что-то шевелится, она раскрыла коробку, и мышь, не будь дурой, выскочила и шустро шмыгнула в россыпи конфет на прилавке. На дружный визг продавщиц вышел директор гастронома, должность которого обязывала его быть политически бдительным. Он быстро смекнул, что о таком деле следует доложить куда надо и кому надо. И доложил.

Время по части страха перед диверсиями и происками мирового, особенно американского, империализма было самое что ни на есть бдительное. Тут же прикатили кагебешники, сгребли все конфеты, в которых затаилась военно-бактериологическая мышь, и сказали, что повезут их за город уничтожать.

Кто-то на факультете получил выговор. КГБ, не выйдя на шпионский центр - а диверсантского дела из этой истории состряпать, видимо, не удалось - решило историю замолчать. Пуще всех, полагаю, радовался директор магазина.


Мышь и хлеб
Мыши-диверсанты



Отрывок из оперы "Директор театра"
(Совсем не по Моцарту)

Год 1962-й или 63-й. Тихое августовское предвечерье. Я поднимаюсь вверх по улице Ленина. Находясь где-то на уровне зоомагазина, вижу картину, мягко говоря, необычную: по осевой проезжей части вниз к Крещатику следует голый мужик. Не раздетый, не обнаженный, не нагой - голый. За ним медленно едет милицейская машина и, что уж совсем невероятно, перед ним, пятясь задом и приседая этой анатомией, семенит милицейский полковник, старающийся направить нудиста к обочине. Вдоль улицы шпалерами выстроилась публика, которая наблюдает картину с понятным интересом и оживленно её комментирует.

Полковник оттирает "голяка" к тротуару как раз возле того места, где стою я. При этом милицейский чин укоризненно журчит что-то вроде:

- Виктор Петрович [1], как вам не стыдно - люди смотрят?! Давайте мы сядем в машинку, в автомобильчик, значит.

Голый явно ничего не слышит и, по-видимому, не видит, так как его глаза налиты тяжелой пьяной тоской. Но на мгновение в них проявляется какое-то подобие сознания, он кладет голову на полковничий погон и говорит неожиданно проникновенно:

- Ну что вы хотите от государства, где я - директор оперного театра, а мой тесть - генеральный секретарь?

И то правда - чего хотеть от такого государства?

__________________________________________________
1 В.П. Гонтарь - зять Н.С. Хрущева.


Кузькина мать
Стучал ли Н.С. Хрушев ботинком на заседании ООН - вопрос спорный, но деликатностью "тесть директора оперного театра" также не отличался




Полёт в Минск
1967 год. Должен из Москвы следовать в Минск, где завтра на полупроводниковом заводе высокая комиссия будет принимать линию отмывки кристаллов по нашей технологии. Можно выехать вечером поездом и рано утром уже быть в Минске. Но вокруг такой умытый солнечный апрель и так не хочется проводить полубессонную ночь в раскаленном купе, что решаю лететь. Лёту всего час. Вечером погуляю по Минску, проведу спокойную ночь в гостинице и утром буду в хорошей форме. Еду во Внуково, беру билет на недефицитный дневной рейс. Отлетаем с не свойственной Аэрофлоту пунктуальностью - минута в минуту, что, как я потом понял, было плохим предзнаменованием. Через час с небольшим - тоже точно по расписанию - подлетаем к Минску. Стюардесса просит пристегнуть ремни, и наш ИЛ-18 идет на посадку. Вот уже видна посадочная полоса, но самолет круто взмывает вверх, и нам объявляют, что по метеоусловиям Минска мы садимся в Вильнюсе.

Сидим в Вильнюсе. Начинается обычная аэрофлотовская бодяга: вылет рейса откладывается на час, еще на час, на два...

Здесь, в Вильнюсе, директорствует на радиозаводе один из самых моих близких друзей Октябрь Бурденко. Звоню ему и сообщаю, что нахожусь рядом, но вот к нему приехать не удастся, так как в любое мгновение могут объявить посадку на Минск. Октябрь тут же приезжает, мы поднимаемся в аэропортовский ресторан, где сидим полчаса, не больше, прислушиваясь, не объявят мой рейс.

Стоит ли говорить, что когда мы спустились вниз, то выяснилось, что самолет улетел без меня? Октябрь оперативно связывается с военным комендантом аэропорта и выясняет, что через несколько минут идет грузовой борт на Киев. Октябрь договаривается с комендантом, и тот соглашается выручить меня. Вызвав командира самолета, он дает команду взять меня и высадить в Минске. Все дело улаживается по-военному быстро, и через четверть часа я, сидя на утыканном гвоздями ящике, следую в Минск. Минут через двадцать из кабины выходит пилот и говорит, что в Минске сесть не удастся: сильный снегопад. Мне предлагаются два варианта: вперед в Киев либо обратно в Вильнюс, причем определяться я должен быстро, так как Вильнюс вот-вот тоже будет закрыт. Выбираю, конечно, Вильнюс и поздним вечером воцаряюсь на квартире Октября. Он предлагает дать заводскую машину с тем, чтобы завтра часов в пять утра выехать на Минск. Расстояние в 125 км проеду часа за два и, стало быть, ко времени буду на заводе.

Так и сделали. Ехали, правда, не пару часов, а чуть ли не вдвое дольше, так как, несмотря на апрель, километров за пятьдесят до Минска начались сильные снежные заносы. Но к началу приемки линии успел. Линию приняли, отметили, как отмечают такое дело на заводах, и часов в шесть вечера я отправился в аэропорт.

Тут надобно сказать, что когда я в Москве принимал решение лететь, то, судя по всему, мне в голову ударил крепкий заряд мочевины, который вызвал обострение патологического легкомыслия: неведомо почему я сдал в багаж портфель, за судьбу которого можно было бы особенно не волноваться, но в нем помимо бритвы и зубной щетки находились заводские регламенты, которые считались бо-о-о-лышим секретом, хотя в них, как и в 99% того, что в совдепии объявлялось государственной тайной, не содержалось даже намека на какие-либо секреты.

Страж багажного отделения посмотрел на мою квитанцию, потом как-то странно - на меня и сказал, что во-первых, от московского рейса еще багаж не завозили, а во-вторых, он сегодня что-то не слышал о прибытии борта из Москвы. Я пояснил, что речь идет о вчерашнем рейсе. Багажный работник еще более странно посмотрел на меня и сказал, что вчера ни одного московского рейса из-за непогоды уж точно не принимали. Вероятно, не очень вежливо я высказал предположение, что багажный страж вчера либо отсутствовал, либо находился в несколько размазанном состоянии. Дядя очень обиделся и послал меня по весьма распространенному на территории первого в мире социалистического государства адресу. И был, как скоро выяснилось, категорически прав и по форме, и по существу. Потому что...

...Потому что начальник, к которому мне посоветовали обратиться в справочном бюро, тоже удивленно посмотрел на меня и уверенно сказал, что вчера ни один самолет из Москвы не прибывал. Я рассказал ему подробности вильнюсского сидения, показал билет. Видимо, мой изобиловавший деталями рассказ показался начальнику правдивым, потому что он из состояния брезгливого недоверия быстро впал в сильное и нескрываемое изумление. Нажав на стоящем перед ним каком-то аппарате кнопку с обозначением "Вильнюс", он сказал:

- Гриша, тут у меня околачивается какой-то чудак (определение передаю приблизительно) и утверждает, что он со вчерашнего московского рейса.

- Ну, и что? - не понял Гриша.

- А где же борт? - задал начальник нехороший вопрос.

- К тебе ушел, вчера в 19.15 - вроде бы даже зевнув, сообщил Гриша.

Начальник пожал плечами и нажал другую кнопку на аппарате, кажется, "Ригу". Рига чрезвычайно удивилась, с чего здесь разыскивают то, чего отродясь у них не было и быть не могло, поинтересовалась ценами на картошку и отключилась. Тогда начальник попросил меня подождать в коридоре. Выйдя минут через пятнадцать, он задумчиво сказал:

- Будем надеяться, что ваш багаж найдется.

Далее разыгралась сцена, пожалуй, одна из самых неприятных из всех, какие мне доводилось в жизни переживать. Каким-то невероятным образом к родственникам, ожидавшим больше суток в порту прибытия московского самолета, просочился слух об этой ситуации. Разыгралась сцена трагическая в самом суровом значении этого слова. Несколько десятков человек, преимущественно рыдающих женщин, столпилось около кабинета начальника, одновременно расспрашивая у меня об обстоятельствах отлёта из Вильнюса ИЛ-18 и угрожая начальнику.

Я малодушно вырвался из толпы и убежал в гостиницу, понимая, что остался жив благодаря получасовому бражничанью в ресторане вильнюсского аэропорта.

На следующий день снова к вечеру после работы я отправился в аэропорт, надеясь, что, быть может, что-то стало известно о судьбе самолета. Надо же такому случиться: в ту самую минуту, когда я входил в аэропортовский зал, я увидел идущую навстречу мне группу моих коллег со злополучного рейса, на которых, рыдая, вешались родственники. Прибывшие явно находились в прострации и на эмоции встречающих реагировали слабо. Разве только несколько сильно небритых мужчин ругали ядреным матом все власти, что для 67-го года было довольно смело. Но как выяснилось, для негодования у них да и у остальных пассажиров, были достаточно веские причины.

Самолет из Вильнюса позавчера в пресловутые 19.15 действительно ушел на Минск, но при подлете к нему повторилась та же ситуация, что и днем: стюардесса сообщила, что из-за все тех же проклятых метеоусловий самолет снова возвращается в Вильнюс. Однако через двадцать минут, которые потребовались для подлета к Вильнюсу, выяснилось, что столица Литвы уже тоже закрыта. Оказалось, что ближайшим пригодным для посадки тяжелого ИЛ-18 портом была Варшава, где путешественники, которых рок все дальше оттирал от места назначения, приземлились ночью, уставшие и раздраженные.

Пассажиров отвели в какое-то помещение, стульев в котором не хватило даже для престарелых, и оставили до утра. Утром поляки выдали каждому по кофе с булочкой, на расспросы, когда их отправят в Минск, отмалчивались, а нуждающихся пройти в конец коридора водили туда поодиночке. Так продолжалось, но уже без кофе и булочек, до самого вечера, пока какие-то две отчаянные головушки через окно, благо помещение было на первом этаже, убежали, добрались до телефона и позвонили в посольство, напирая на то, что здесь в порту в гнусных условиях держат 120 человек, и вообще - приезжайте поскорее.

Посольские на длинной черной машине пожаловали весьма быстро. Выслушав шквал претензий, которые в основном сводились к требованию: или отправляйте, или разместите по-человечески, дипломаты утихомирили публику и поинтересовались, есть ли среди пассажиров коммунисты. Ленинцы сделали шаг вперед. Посольские споро переписали коммунистов и сказали, что те уже могут не считать себя таковыми - за дебош на территории дружественного государства. Учинив скорый суд, посольские люди уселись в машину и с сознанием выполненного долга уехали в ночь.

Поляки, любовь которых ко всему советскому, а пуще - к советским была, как известно, своеобразна, мстительно продержали самолет еще около суток и лишь затем выпустили.

О том, что мой портфель с заводскими регламентами побывал за границей, я, понятно, каменно молчал и стал оглашать эту историю только лет через пятнадцать, и то - лишь самым близким друзьям. Но часто задумывался над тем, что какой же, прости Господи, бардак в Аэрофлоте, если на протяжении почти двух суток никто не поинтересовался, что с самолетом и пассажирами. Но летать самолетами Аэрофлота продолжал, ибо, во-первых, выбирать не приходилось, а во-вторых, и это, конечно, самое главное - бардак был не только, а возможно, даже и не столько в этой полупочтенной конторе.



Портрет Ломоносова
1970-й год. Сдал в Детгиз рукопись книги о Ломоносове. Через несколько месяцев впервые встречаюсь с назначенным мне художником для просмотра рисунков. Художник, белесый молодой человек, держится с непонятным высокомерием, которое я, приученный, знакомясь с кем-либо, априори думать о нем хорошо, приписываю смущению и волнению перед моей предстоящей оценкой, на которую, впрочем, в художественной редакции издательства плевать хотели.

Вторая глава книги начинается словами: "Нам очень не повезло с портретами Ломоносова. Все прижизненные изображения ученого - копия с не дошедшего до нас портрета, сработанного унылым ремесленником Преннером". Действительно, с детства мы настолько свыклись с этим пухлощеким портретом, что не задумываемся о том, как мог этот сытый господин, на лице которого столь ярко отображается умственная неполноценность, выйти в великие мыслители. И мой иллюстратор аккуратно перерисовал эту преннеровщину, из чего следует, что он не удосужился хотя бы перелистать рукопись.

Но ранимым художественным натурам "фе" надо высказывать осторожно. И я иду в обход: дескать, все хорошо, но над портретом надо бы еще поработать. И стремясь смягчить недовольство, которое может вызвать мое пожелание, излагаю анекдот весьма проблематичной степени остроумия, но в данном случае уместный. В анекдоте рассказывается о том, что в зоне зеки, сидя на нарах, любопытствуют, кого за что посадили. Доходит очередь до Рабиновича, который говорит:

- За что, за что? Ни за что! Обвинили, что я проявляю склонность к мальчикам. Посудите сами, зачем мне это, у меня жена красавица, и я ее нежно люблю.

В доказательство своих слов Рабинович вынимает карточку жены и демонстрирует её солагерникам.

- Послушайте, Рабинович, - слышит он, - вы же то самое и есть - это же портрет Ломоносова.

Выслушав анекдот, мой Дорэ не то что не рассмеялся - не улыбнулся. На его физиономии отразилась сложная игра чувств, которую я приписал своей неделикатности. Он спешно затолкал иллюстрации в папку и ушел, не попрощавшись.

Высказав свою озабоченность моему редактору Марине Зарецкой, я попросил ее по возможности проследить за тем, чтобы хотя бы портрет был исправлен, и уехал в Киев.

Прошло несколько недель, и одним ранним утром позвонила Марина, взволнованно сказала, что книга выброшена из плана, о причинах чего по телефону распространяться не захотела, и велела завтра же быть в издательстве.

Первое, чего потребовала Марина, когда мы встретились в Детгизе, дословно пересказать мой разговор с художником. Я поклялся, что разговор вел настолько нежно, что ничем не мог задеть служителя муз. Однако я оказался клятвопреступником, так как когда дошло до анекдота, Марина схватилась за голову и застонала:

- Идиот, что ты наговорил?! Ведь это же зять главного художника!

Оказывается, только мне, по-видимому, не было известно, что академик Академии художеств, главный художник Детгиза, второе лицо в издательстве - известный специалист по части упомянутого хобби. И зятек, конечно, решил, что мое остроумие было направлено против его сановного тестя. Понятно, что тот приказал перекрыть мне кислород, что и было немедленно сделано.

Рукопись лежала без движения в издательстве больше полугода, пока Марина, улучив время, когда главный живописец ушел в отпуск, подсунула рукопись его заместителю, и тот назначил в иллюстраторы сидевшего в глубоком отказе художника Зусмана, того самого, который в свое время замечательно оформил семь томов "Тысяча и одной ночи". Зусман сработал мою книгу довольно уныло, в чем винить его не берусь, так как его квартиру, в которой он отсиживался, безнадежно ожидая разрешения на выезд на историческую родину, пугливое вдохновение вряд ли посещало.

Впрочем, книга вышла, и, стало быть, история эта со счастливым концом.


Моя милиция меня сберегла
1976-й год. В издательстве "Наука" в Москве должна выйти книга "Основы физико-химического анализа", которую я написал с двумя москвичами из ИОНХа - маститым Виктором Яковлевичем Аносовым, многолетним сотрудником Курнакова, и аносовской ученицей - Марией Ивановной Озеровой. За то время, что рукопись вылеживалась в издательстве, то есть года полтора, Виктора Яковлевича уже не стало, а к моменту, когда надо было работать с редактором издательства, заболев, вышла из игры и Озерова. Вот почему выпускать книгу пришлось мне одному.

Рукопись была весьма объемистой - около пятидесяти печатных листов, и поэтому работа с редактором должна была занять не меньше двух недель. На такое время я приехать в Москву не смог. Поэтому, получив от редактора Иннесы Павловны Соловьевой предварительное согласие на её приезд в Киев, договорился о том, что мне разрешат из наших кафедральных хозтематических средств оплатить ей командировку, стал ждать приезда редактора.

И.П. приехала солнечным весенним днем. Встретив ее на вокзале, проводил в гостиницу "Украина", что в начале бульвара Шевченко, оставил ее отдыхать, а сам уехал читать лекцию, договорившись, что после лекции она приедет в институт, и мы начнем работать. Объяснил, что лучше всего добираться до КПИ с помощью метро, ближайшая станция которого "Крещатик" находится в двух кварталах от гостиницы.

Во время лекции ко мне в Большую химическую заглядывает лаборантка Татьяна Марьяновна и просит выйти. Я, выйдя в коридор, недоуменно и, вероятно, раздраженно спрашиваю, как она могла себе позволить прервать лекцию. Татьяна Марьяновна поясняет, что меня спрашивает по телефону какая-то женщина.

- Да хоть сто женщин! - негодую я.

- Но она сильно плачет, очень сильно, - поясняет Т. М. Первое, что приходит в голову - что-то случилось дома, и я мчусь на второй этаж к телефону. Оказалось, что звонит Инесса Павловна. Прерывая рассказ громкими всхлипываниями, она поведала, что шла по Крещатику к метро, и по дороге черт ее попутал зайти в магазин "Ткани". Там она положила на прилавок сетку с рукописью, отвлеклась на "одну секунду", и сетка испарилась.

Сообщение было из не веселых, а точнее, очень скверное. Редактор работала над нашей книгой около полугода, работала много и нелегко, так как рукопись была напичкана уравнениями и изобиловала непростыми рисунками. Рукопись со всей правкой и технической разметкой была в той самой папке, которую у неё увели, и это одно ставило под сомнение возможность выхода книги вообще, так как, во-первых, издательство вряд ли сочтет возможным предоставить на столь длительное время редактора еще раз, а во-вторых, и это самое главное - книга вылетит из плана и вряд ли удастся ее туда вернуть. Самой И. П. тоже будет не сладко: учитывая склочную атмосферу в химической редакции, ее, скорее всего, из издательства турнут.

Впрочем, все эти подробности И. П., размазывая по лицу тушь, излагала мне уже в гостиничном номере, куда я, скомкав лекцию, отправился почти немедленно. Чтобы отвлечь себя хотя бы какой-то деятельностью, решил обратиться в милицию, понимая полную и абсолютную безнадёжность этого.

После долгих расспросов удалось выяснить, что отделение милиции, ведающее Крещатиком, находится в здании прокуратуры, расположенном там, где нынче возвышается Украинский дом - в недавнем прошлом музей Ленина. В отделении нас направили к дежурному, молоденькому лейтенанту, который рассеянно слушал горестный рассказ снова принявшейся рыдать Иннесы. Когда И. П. закончила, он скучно осведомился, сколько денег было в пропавшей сумке. Ответствовали, что денег не было - только рукопись.

- И из-за этого она убивается?! - обратился ко мне лейтенант, рассчитывая встретить понимание. - Напишет еще!

Инесса всхлипнула.

Лейтенант пожал плечами и переспросил:

- Так это точно, что денег там не было? Попробую что-нибудь сделать. Зайдите попозже к вечеру.

Мы зашли пораньше к вечеру. Лейтенант вынул сетку с папкой и скучно осведомился:

- Эта, что ли?

Инесса взрыднула в последний раз, схватила сетку и принялась осыпать лейтенанта поцелуями.

- Да ладно! - отбивался тот, утираясь. - Стоит ли из-за такого пустяка?!

- Я хочу записать вам благодарность! - воодушевленно заявила Иннеса. - Вы нас спасли!

- Ничего писать не надо! - неожиданно встревожился лейтенант. - Ничего не было! И у вас никто ничего не крал. Забыли сумку на прилавке, там она и лежала. Всего и делов!

Мы возвращались в гостиницу по Крещатику. И. П. прижимала к груди сетку с рукописью и категорически отвергала мои предложения подсобить.

Наутро я все больше стал ощущать неловкость от того, что мы расстались с нашим благодетелем так неблагодарно. Купив в гастрономе пару бутылок коньяка, направился в отделение. Лейтенант был на месте и взял бутылки без жеманничанья и эмоций.

- Как же все-таки вам удалось? - не сдержал я любопытства.

- Да ерунда все это, - ненаигранно ответствовал лейтенант. - Известно, что в "Тканях" пасётся Катька. Я пошел к ней на квартиру и сказал, что там женщина убивается. Денег-то в сумке не было, а бумаги тебе зачем - все равно выбросишь. Катька и отдала - какой ей резон со мной ссорится - мы живем тут мирно.

Пожелав лейтенанту и честной Катьке здоровья и преуспеяния, отправился к И.П. работать над рукописью.


Нечто фармакопейное
Год 1983-й или 84-й. Звонят из Москвы, и некто осведомившись, Фиалков ли я и именно ли - Юрий Яковлевич, сообщает, что со мной будет говорить заместитель министра здравоохранения. С этим министерством я до того никаких дел не имел и поэтому за несколько секунд, которые прошли до того момента, пока замминистра взял трубку, я прокрутил позиции, по каким мог заинтересовать здравоохранение. Единственное, на чем остановился - очистка диметилсульфоксида: на Западе уже несколько лет выпускали растворы для инъекций на этом растворителе. Но замминистра не стал поднимать никаких научных проблем, а сказал, что со мной желает встретиться заместительница председателя Ученого совета министерства (кажется, так) и попросил уделить ей внимание и время.

Через пару дней заместительница, мадам в возрасте и без следов былой красоты, появилась в моем кабинете. И тут же крепко озадачила, чтобы не сказать - удивила, спросив, сохранился ли у меня архив отца. Ответствовал, что все бумаги, имевшие отношение к его работе, я по просьбе Госархива УССР отдал туда, осталось лишь самое личное. Полюбопытствовал, чем вызван интерес Минздрава к бумагам отца. Мадам, уйдя от ответа, удалилась.

Дня через три заместительница появилась вновь и попросила ознакомить ее с теми бумагами, которые остались у меня. Тут я достаточно категорически заявил, что не только не стану этого делать, но и не буду далее вести с мадам никаких бесед, по крайней мере, до того, пока она не разъяснит, чем вызван её интерес к отцу, скончавшемуся за четверть века до нашей с нею встречи.

Профессорша с видимой неохотой раскололась и открыла карты. Оказалось, что у Минздрава были серьезные резоны интересоваться архивом отца. За несколько лет до кончины, году в 55-56-м, отец среди прочих должностей занимал пост председателя Государственного фармакопейного комитета Союза. Оставил он этот пост при обстоятельствах, о которых отец, обычно не распространявшийся о своих служебных делах, рассказал мне - впрочем, довольно кратко.

В районе 55-го года был приподнят железный занавес, конечно, лишь настолько, чтобы через образовавшийся лаз на Запад могла проникать номенклатура. Среди многого из того, что пленило бонз, их баб и их чад в загнивающих странах, были продававшиеся в каждой аптеке отбивающие аппетит средства для похудения и только-только появившиеся тогда противозачаточные пилюли. Вернувшись в Союз, начальники пожелали, чтобы родимое четвертое управление срочно приобрело для них эти столь нужные снадобья. Управление - оно пожалуйста, но помимо валюты, нужды в которой кремлевские врачеватели, понятно, не испытывали, требовалось разрешение Фармакопейного комитета.

Отец, ознакомившись с описанием медикаментов и узнав, что это гормональные препараты, категорически отказался подписать разрешение на их приобретение, сказав, что хотя он и не врач, но тем не менее убежден, что применение гормонов по показаниям, не связанным с угрозой для жизни, не может быть оправдано. Уже после кончины отца его коллега профессор Анисим Юльевич Магидсон, ведавший в четвертом управлении фармацеей и загремевший по делу "врачей-убийц" в 53-м году, рассказал мне, что когда отца вызвали на коллегию Наркомздрава, он сказал, что для похудения надо меньше жрать, что же касается предохранения, то надо... словом, понятно, что он сказал.

Понятно и то, что на той же коллегии отца турнули и назначили главой Фармкомитета московского профессора С, который, если бы ему приказали, санкционировал бы и таблетки из цианида калия.

Спустя лет двадцать пять в больницы четвертого управления стали поступать ортопедические больные с чрезвычайно редко встречавшимся до того заболеванием - изъязвлением костей. У бедняг настолько нарушалась функция воспроизводства костной ткани, что их кости, особенно таз, представляли собою решето. Заболевание это, сопровождающееся многочисленными переломами, в конце концов превращало больного в неподвижного инвалида. Оказалось, что такие больные сосредоточены почему-то только в заведениях четвертого управления, в обычные же больницы больные с таким диагнозом не поступали ни разу.

Стоит ли говорить, что на это обстоятельство КГБ сразу сделало стойку? Запахло выявлением вредительства, на сей раз уже не придуманного, как в 53-м, а взаправдашнего, такого, раскрытие которого сулит новые звездочки на погоны и ордена на грудь.

Когда этим делом занялись всерьез, выяснилось, что все эти пациенты в прошлом принимали те препараты, о которых шла речь выше. Ясно, что прежде всего взяли за жабры Минздрав: почему разрешили, и почему именно для четвертого управления? Тут кто-то из ветеранов Фармкомитета вспомнил, что был такой профессор Фиалков, который протестовал против закупки этих препаратов. Минздравовское начальство уцепилось за этот канат судорожной хваткой. Сразу выстроилась линия защиты: дескать, Минздрав возражал, но на нас надавили и...

Однако для того, чтобы эта лирика превратилась в доказательства, требовались какие-то документы. Бросились перелопачивать архивы, но ничего из докладных записок председателя Фармкомитета обнаружить не смогли. Тут возникла идея поискать такие бумаги в Киеве, для чего мадам и прибыла ко мне.

Отказал профессорше с приятным, сознаюсь, злорадством, упрек в котором принять отказываюсь.

Чем закончилась эта история - не знаю. Полагаю - спустили на тормозах.


Цианид калия (цианистый калий)
Цианид калия (цианистый калий)



Полёт из Тбилиси
На этот раз - рассказ не об аэрофлотовском сервисе, о котором, кстати, в дополнение к минской истории можно рассказать много всего и много всякого.

Где-то в районе начала 80-х возвращаюсь из Тбилиси домой. Проходим в самолет и после обычной предвзлетной суматохи усаживаемся. Рядом со мной устраивается интеллигент хорошей породы, годами - не то вволю прожитых пятьдесят, не то бережно - шестьдесят пять. Взгляд интеллигента безучастно устремлен вдаль (хотя какие там горизонты в ТУ-104?). Перед самым взлетом гражданин внезапно, четко разделяя слова, произносит: "........!"

Я недоуменно оборачиваюсь к нему, но сосед, уставившись в надпись "Застегнуть ремни", склонности к общению не выказывает. Во время набора высоты гражданин с еще более горестной интонацией повторяет полюбившееся ему слово. Считаю своим долгом спросить о причине беспокойства. Он, встрепенувшись, говорит: - Извините, Бога ради, это я так - машинально.

Машинально, так машинально. Но когда он в четвертый или в пятый раз выбросил в воздух свое однообразное ".........!" и на него стали обращать внимание с ближних рядов, я еще раз осведомился о причине его сокрушенности. Тут он рывком отстегивает привязной ремень, поворачивается ко мне, хватает за рукав и с пулеметной скоростью начинает рассказывать.

Сегодня утром, он профессор, заведующий отделением Киевского института нейрохирургии, одного из двух институтов такого профиля в стране, как обычно, пришел на работу. Около десяти утра его вызывал директор института и сказал, что звонили из украинского ЦК и велели немедленно вылетать в Тбилиси для оказания срочной нейрохирургической помощи важному лицу (какому - мой собеседник не сказал, но из дальнейшего легко было догадаться, что речь идет о Первом). Тут же раздался звонок из Тбилиси, и было сообщено, что самолет за хирургом уже направлен и ему следует без промедления выезжать в Борисполь.

Профессор быстро собрал свой инструментарий и через час уже находился в самолете, летевшем в Тбилиси. На расспросы о том, что приключилось, сопровождающие сказывались незнающими, и похоже было, что и впрямь не знают.

В Тбилиси на посадочной полосе профессора встретила машина с мигалкой, которая, включив сирену, помчалась по дороге, круто поднимающейся в горы. Решив, что уж хозяева машины должны знать, что случилось, профессор стал расспрашивать, намереваясь представить себе, какой сложности операция его ожидает и в каких условиях ее придется проводить. Сопровождающие каменно молчали. Наконец, после часа быстрой езды остановились возле презентабельного строения, у врат которого профессора встречал некто в белом халате, представившийся личным врачом Хозяина. Профессор спросил, в сознании ли пациент, и с облегчением услышал, что - в полном. "Значит, не операция по поводу инсульта", - облегченно подумал профессор, так как копаться в черепе Персоны, да еще не в условиях клиники ему, понятно, не улыбалось.

Быстро вымыв руки, профессор попросил провести его к больному, но ему сказали, что придется подождать, так как у Самого находится председатель республиканского КГБ. Это сообщение еще больше успокоило профессора, поскольку свидетельствовало, что состояние больного, возможно, не столь уж безнадежно.

Когда спустя минут двадцать гебист вышел и профессора ввели в опочивальню, он увидел, что его пациент лежит на животе и стонет.

- Сделай что-нибудь! - не ответив на приветствие, сразу приступил тот к делу. - Понимаешь - в крестце схватило. И не отпускает. А мне через два дня делегацию на Кубу везти. Радикулит, понимаешь. Мне Альберт, - он кивнул на своего личного врача, - сказал, что ваш брат, нейрохирург, с этим хорошо справляется.

Профессор помолчал, считая про себя, как его учили в отрочестве родители, до десяти, попросил принести шприц и ампулу с новокаином.

Через несколько минут Сам осторожно перевернулся на спину, потом сел и гневно бросил Альберту:

- Смотри, что такое специалист! - и мановением руки разрешил профессору удалиться.

- И вы ради этого пустяка гоняли за мной самолет?! - недоуменно спросил профессор у врача, когда они покинули спальню Самого.

- А если бы я уколол, и ничего не вышло? - высказал свой резон Альберт. - А вам-то что, приехали - уехали.

Отказавшись от угощения, профессор потребовал, чтобы его немедленно отправили в Киев. Его отвезли в аэропорт и посадили уже не в персональный, а в обыкновенный аэрофлотовский самолет.

-".........!" - закончил свое повествование профессор.

-".........!" - высказал я ему свое искреннее сочувствие.


По небу полуночи ангел летел...
Не помню - какой год, да это и неважно. Москва, февраль, вечер, квартира моего двоюродного брата. Как обычно, по приезде в Москву засиживаюсь за разговорами с братом и его женой далеко за полночь. Где-то около двух часов ночи жена брата Вера отправляется спать, но спустя несколько секунд возвращается испуганная и сообщает, что на балконе стоит какой-то человек.

- Надо полагать, на изолированный балкон на четвертом этаже залетел ангел, - хохмлю я.

- Что же может сделать с женщиной рюмка вишневой наливки! - поддерживает меня брат.

Вера понимает, что ситуация и впрямь невероятная и, уговаривая себя, что ей все это почудилось, отправляется в спальню снова. На этот раз она возвращается стремглав и кричит:

- Да человек же там!! Звоните в милицию!

Пожав плечами, мы с братом идем в спальню. Что за черт! На балконе, прижавшись лицом к стеклу, стоит - человек!!!

Становится не по себе. Открываем балкон... Ну и ну! В комнату вшагивает человек, на котором - зимой! - только окровавленная нательная рубашка... растрепанные волосы, с запекшейся кровью... босой...

- Извините меня, пожалуйста... - говорит человек так жалостливо, что становится ясно - не супостат, во всяком случае, не для нас, и мы немного успокаиваемся.

Не без труда, ворочая языком, спрашиваю:

- Откуда ты взялся?

- Оттуда... - отвечает пришелец, указывая пальцем в небо. Та-а-ак.

И тут жуткую обстановку неожиданно разряжает Вера:

- Понятно! - говорит она и добавляет деловито: - Пошли, перевяжу.

Леденящая душу ситуация, суть которой быстрее всех постигла моя невестка, разъяснялась до предела просто. К соседке этажом выше вечером пришел погостить наш персонаж. Внезапно, как и полагается в водевилях, из командировки не ко времени пожаловал муж, который, будучи натурой неинтеллигентной, принялся охаживать полюбовника гантелями, все больше входя в раж. Бедняге ничего не оставалось, как сигануть на наш балкон, где он и простоял часа полтора, и как не околел - непонятно.

Сообразительность Веры основывалась на ведомой всему подъезду любвеобильности и многостаночности соседки сверху.

Прежде всего мы налили незадачливому любовнику стакан водки, который он судорожно выпил. Мой брат, который никогда ничего крепче боржоми не употреблял, в тот же стакан налил - до краев! - себе и единым глотком опорожнил его. Остаток оприходовал я. На предложение вызвать скорую помощь жертва страсти, явно не желавшая публичности, испуганно замахала руками. Поэтому фельдшерили его мы. Затем одели, обули, вызвали такси, дали денег и отправили домой.

Утром приехал брат потерпевшего, привез наши вещи и страстно благодарил.

Веко у меня дергалось еще месяц спустя.


Однажды на Монмартре...
Так вот, однажды, а точнее, в сентябре 94-го, гуляя по закоулкам Монмартра, вышел на его центральную площадь, ту самую, которая растиражирована в сотнях, а возможно, и в тысячах картин, со многими из которых все мы так хорошо знакомы. После пятичасовой прогулки с удовольствием усаживаюсь на скамейку и разглядываю художников, промышляющих в этой, одной из самых популярных, достопримечательностей Парижа, так напоминающей второй акт "Богемы", который, впрочем, проходит не здесь, а в Латинском квартале.

И тут слышу звук божественной русской речи... К моей скамье подходит ведомая гидом группа, человек шесть-семь явно новых русских. Особенно плакатно печать принадлежности к этому классу проявляется на бабах - впрочем, и мужики тоже весьма типичны: все в кожах и зримо под градусом. Гид, мальчик лет 19-20, судя по хорошей, но с сильным акцентом речи - студент русского отделения Сорбонны, предлагает группе полчаса провести в сувенирных лавках. Народ расходится, но двое мужиков, сказав, что они вчера здорово погудели в ресторане, усаживаются рядом со мной. На этой же скамье устраивается гид, вынимает книгу и принимается читать. Заглядываю в книгу. Что может читать французский студент, специализирующийся по русской литературе? Разумеется, "Бесов".

Проходит минут пять, мальчик отрывается от книги и спрашивает моих соседей, что означает выражение "не ударить лицом в грязь"?

- Это значит - не облажаться! - поясняет наиболее интеллектуальный из молодцев.

Гид листает словарь. Понятно, ничего не находит и просит пояснить как-то по-другому.

Молодцы принимаются, перебивая друг друга, пояснять, запутываясь сами, и приведя в совершенное непонимание студента. Наконец, просветители, убедившись в окончательной бестолковости гида и одновременно смирившись со своей педагогической несостоятельностью, сокрушенно бросают:

- А ... его знает!

Мальчик, водящий, видимо, не первую русскую группу, встрепенувшись, серьезно и по-деловому вопрошает:

- О, понимаю, вернее, не понимаю - почему в вашей стране этот орган такой эрудированный?

Я захлебываюсь таким хохотом, что меня сбрасывает со скамейки. Гид, наклонившись ко мне, участливо спрашивает:

- Месье понимает по-русски?

- К сожалению, понимает, - отвечаю я и удаляюсь. По-видимому, именно так рождаются анекдоты.


Монмартр
Монмартр

ОГЛАВЛЕНИЕ


ЛЮДИ РАЗНЫЕ И НЕ ОЧЕНЬ





Низшие чины и собаки
Адресуй я этот рассказ только киевским химикам, не пришлось бы объяснять, кто такой был Георгий Дядюша. Зная квантовую химию, так сказать, изнутри и владея ею с непринужденностью виртуоза-профессионала, он почти сразу после окончания университета выдвинулся в ряды наиболее видных представителей этой, тогда еще мало кому доступной, науки. Овладел ею сам, ибо в пятидесятых годах нас в университете подобной премудрости не обучали. Более того - в тот период антиквантового шабаша, бесы которого вознамерились учинить в химии нечто подобное лысенковскому погрому, нас, студентов, от этого соблазна судорожно отвращали.

Георгий не только стал одним из тех, кто на украинских полях начал поднимать эту целину, но затем, когда по части квантовой химии времена стали посвободнее, скольким же он помог, скольких вывел в кандидаты-доктора, наводя квантово-химический макияж! Соглашался на помощь безотказно. Статьи не подписывал. Поэтому и известен вне пределов украинской химии и Киева значительно меньше, чем того заслуживал его талант. Сделав работу, часто охладевал к ней раньше, чем она принимала форму посылаемого в печать научного сообщения.

Честолюбия - любого - был лишен, так сказать, изначально. Окончив университет без диплома с отличием, был взят академиком А.И. Киприановым в аспирантуру и затем работал в его лаборатории в Институте органической химии украинской Академии. Лет через десять после окончания университета Андрей Иванович чуть ли не криком заставил его защитить кандидатскую. И хотя материалов у него хватало не на одну докторскую, защищать ничего не хотел.

Не пришлось бы объяснять, кем был Георгий Дядюша, киевским туристам. Ходил часто и со многими. Был известен - полагаю, не только в Киеве - как основатель доктрины: туристы, отправляясь в незимнюю пору в поход, ничего - ни-че-го - съестного с собой брать не должны, ибо всех их отлично прокормят лес и луг. В этом смысле знал все и мог приготовить из подорожника блюдо, которое, возможно, и не привело бы в восхищение завсегдатаев "Арагви". Но группы по 8-10 человек водил, кормя недели по две, а то и дольше.

Но каким бы химиком и туристом ни был Георгий, это была лишь малая часть его естества, ибо, прежде всего, он был Человеком. Мне не пришлось встретить на своем жизненном пути никого, кто заслуживал бы этого определения с большим основанием, чем Георгий. Его интеллигентность заключалась вовсе не в фундаментальной начитанности, которая к истинной интеллигентности отношения, не имеет, но в свойствах его души. За десятилетия дружбы я не услышал от него повышенного или раздраженного тона и неприязненного мнения о ком бы то ни было - даже о патентованных мерзавцах.

Ранняя смерть Георгия стала трагедией для нас, его друзей и коллег. Было бы несправедливо, если бы память о нем ушла вместе с нами, с людьми, которые его знали. Я хочу рассказать о тех эпизодах из жизни Георгия, о которых кроме меня уже никто не напишет - о пребывании вместе с ним в военных лагерях. Почему о них? Хотя бы потому, что вряд ли можно представить себе что-либо более несовместимое, чем тонкая интеллигентность Георгия и быт военных лагерей душного лета 1953-го года...


Путешествие по азимуту
Мято у капитана было все: шея, гимнастерка, сапоги, а пуще - физиономия, - совсем не лицо и даже не его синоним. Этот парадокс естественно объясняется дешевизной и доступностью водки в те времена.

На физиономии капитана можно было прочесть - правда, по слогам - два яростно-сокровенных желания. Первое, понятно, опохмелиться. Это вожделение было начертано столь выразительно, что не нуждалось в комментариях. Второе - чтобы мы убрались с его капитанских глаз куда-нибудь подальше. Впрочем, не "куда-нибудь", а по вполне конкретному адресу, невоспроизводимому здесь отнюдь не из-за соображений сохранения государственной военной тайны.

Здесь же, на опушке леса, капитан, морщась от отвращения к Вселенной и к наиболее гнусной в эту минуту её части - студентам, и мучаясь тяжелой отрыжкой, изложил примерно за 120 секунд науку хождения по азимуту. Выдал нам настоящие топографические карты района лагерей и меланхолически, но смачно разъяснил, что ждет того, кто, пройдя маршрут, вернется позже, чем в 12.00. Карт и компасов на всех, конечно, не хватило, и поэтому мы отправились в путь, разбившись попарно. Стоит ли говорить, что уже спустя десять минут пары разбрелись в соответствии с разумением каждой - по всем мыслимым румбам. Осталось неизвестным, компасы ли были тому причиной, отсутствие сноровки или, по точной формулировке коллеги с мехмата, "нас крутило".

Пройдя пяток километров по редколесью, мы с Георгием вышли на бугристое серое поле, которое согласно азимутной инструкции в этой округе не значилось на дух. Стало понятным, что мы заблудились вконец. Поэтому идти дальше не было смысла, и мы уселись на краю какой-то обширной рваной ямы. Однако долго отдыхать не пришлось: примерно в полукилометре от нас что-то резко рвануло, вздымая тучи пыли противного мышиного цвета. Сказать, что мы встретили взрыв с хладнокровием солдат-ветеранов, было бы неправдой.

Второй взрыв громыхнул уже ближе - метрах в трехстах за нами. Третий, последовавший почти сразу за вторым, взметнулся совсем близко - метрах в двухстах, обдав нас горячей волной и кусочками глины. Где ложились остальные снаряды, определять мы не стали, так как сиганули в воронку и на дне ее зарылись в подушечно-мягкую пыль.

Улучив паузу между разрывами, Георгий изрек первую и последнюю за время нашего полувекового знакомства банальность:

- В одно и то же место снаряд дважды не попадает!

Впрочем, всесокрушительной веры в теорию вероятности и в старика Гаусса я в Жорином голосе не услышал, да и до теории ли попавшим в поле для артиллерийских стрельбищ?!

Выждав немного после окончания серии, мы выскочили из воронки и, прыгая на буграх вывороченной взрывами породы стали размахивать руками, громко вопя.

Минут через десять из-за ближайшего холмика вылетел "виллис" со стоящим в нем офицером, который орал:

-... ... ...! ... ... ...!! ... !!!

Изложив конспективно своё о нас мнение, комендант стрельбищного поля быстро успокоился, так как радовался, что обошлось без крови и трупов. Настолько радовался, что отвез нас в район расположения своей батареи, то есть подальше от учебных целей и мишеней на которые мы аккуратно вышли в поисках азимута. На вопрос, в какую сторону нам следовать, чтобы попасть в расположение нашей части, офицер сообщил адрес настолько экзотический, что в другой обстановке можно было бы позавидовать богатству, разнообразию и колоритности комендантовой лексики.

Отупело шаркая растоптанной кирзой, мы часа через два добрели до какого-то леса. Пить нам уже не хотелось. То, что обозначается тусклым словом "жажда", обуревало меня час назад. Сейчас же мой язык необычайно увеличился в объеме и стал шершавым, образовав с челюстями что-то наподобие зубчатой передачи.

И тут, как по волшебству, на опушке, живописно укрывшись за березками, возник крошечный домик. Не помню, да и неважно, сколько у него было окошек, мне было не до реминисценций из гурилёвского романса. Домик был обнесен аккуратным невысоким штакетником, за которым красовался тщательно и неброско покрашенный колодец. Однако добраться до него было нелегко, так как на забор тяжело навалилась овчарка, по сравнению с которой нагнавший нас комендант мог сойти за настоятеля монахов-бенедиктинцев, славящихся, как известно, кротостью и благочестием.

Но пить хотелось неимоверно. Мы постучали по забору, приведя пса в еще большее неистовство. И тут...

...Тут из домика выбежал... генерал. Собственно, о его чине можно было догадываться только по лампасам на галифе, потому что их превосходительство были босы и по пояс голы. Не предвидя от сего никаких последствий, мы обратились к генералу, возможно, а по правде говоря - точно не по-уставному, с просьбой принести ведро с водой, потому что...

- Потому что, - прокомментировал просьбу Георгий, - нам не хотелось бы еще больше гневить вашего нервного пса.

Здесь не подходит расхожий глагол "остолбенел": генерал за ничтожную долю секунды превратился из "кто" во "что". А затем на наших глазах он начал дымиться. Мне показалось даже, что шерсть на его пышных грудях полыхнула трескучим огоньком. И тут на крыльцо выбежала, по-видимому, генеральша, которая с лихвой компенсировала молчание супруга. Она верещала столь оглушительно, что мы не заметили, как перед нами выросли, материализовавшись из воздуха, словно джинны, два автоматчика.

Вторично за этот день мы были водружены на казенную машину, в которой нас доставили в какое-то мрачное строение и заперли в комнату столь же малой степени приветливости. Ждать, пока нами займутся, пришлось долго, не меньше часа.

- Собирают военный трибунал, или может быть, сразу - к стенке? - предположил Георгий.

Я помолчал, шутить не хотелось.

Наконец, дверь отперли и вошли двое.

- Откуда, куда? - отрывисто осведомился старший из них, майор.

- Воинская часть номер... - отрапортовали мы возможно синхроннее.

Тут надо сделать одно отступление, отнюдь не лирическое. Хотя бы для того, чтобы тем молодым, которым захочется прочитать эту историю, герои ее не показались персонажами пьесы абсурда. Абсурдны были не люди, а время. Шпиономания была не просто всеобщей - глобальной. На лекции по гражданской обороне подполковник из округа сказал нам, химикам-четверокурсникам:

- Название ОВ сообщить не могу, засекречено, могу написать только вот что...

И написал, сверяясь посекундно с бумагой, структурную формулу зомана.

Подозрительность же была и вовсе космических масштабов. Вот и в комнате, куда нас привел майор, висел плакат: "Чтоб не ослабла мощь СССР, будь бдителен, солдат и офицер!"

Поняв и учтя это, скажите, что должен был сделать майор, которому доставили двух солдат в обмундировании БУ четвертого срока, одного низкого, стриженого наголо, другого длинного, худющего, с вызывающе интеллигентным обликом и шевелюрой, украшенной дамской заколкой? К тому же они называют подлинный номер подлинной воинской части, которая находится отсюда километрах в двадцати пяти, а на вопрос, зачем они сюда пожаловали, несут маловразумительный бред. Наконец, в планшетах этой пат-паташонской пары обнаружена настоящая топографическая карта района лагерей, карта строгой отчетности и выдаваемая только офицерам. К тому же сопровождающие передали строгий приказ генерала: "Рррразобраться!".

Итак, что должен был сделать майор? Вот он и ррразбирался.

В сопровождении двух автоматчиков нас вывели из караульного помещения, посадили в очередной "виллис", завязав при этом глаза (!!), очевидно, для того, чтоб не ослабла мощь СССР... Не знаю, как Георгий, но я почувствовал себя значительной особой.

Нас привели в штаб (полка? дивизии? армии?) и сдали под расписку не меньше чем полуроте конвойных. Прошло часа два, пока в штабе разобрались и отпустили нас с Богом, довольно толково разъяснив, как добраться до нашей части.

Голосуя на дорогах, мы долго добирались до родных мест, и с каждым часом тревога возрастала. Сокрушаться было от чего: от назначенного нам срока возвращения прошло более десяти часов. Поэтому когда мы, подъезжая на очередном грузовике к расположению части, увидели у ворот нервно расхаживающего капитана, пугающе трезвого, я ощутил отнюдь не освежающий холодок в области живота. Георгий по обыкновению был невозмутим.

Я решил сгладить остроту ситуации четким рапортом, текст и тональность которого начал было обдумывать, но капитан не дал мне отличиться. Увидев, как мы спрыгиваем с грузовика, он снял фуражку, медленно вытер околыш локтем и сказал, не сводя с нас глаз и неожиданно проникновенно:

- Слава Богу, хоть два отыскались...


Советский воин, будь бдителен (1954 г)




Как рассчитать синус...
К госэкзамену по военному делу мы готовились на квартире Дядюшей. В данном случае я решил объединиться с Георгием, так как постигать военную науку в одиночку было невмоготу.

Вязкую муть военных уставов и наставлений скрашивал Святослав Рихтер, который двумя этажами ниже, в квартире Богомольцев, готовился к концерту и с трудолюбием гения вот уже второй день шлифовал несколько строчек из сонаты Скрябина. Под вечер мы отправлялись в университетский подвал постигать мудрость матчасти ста двадцати двухмиллиметровой гаубицы, затвор которой полагалось разбирать-собирать за две минуты. Были у нас в группе виртуозы, которые справлялись с этим делом секунд за тридцать, вызывая умиление военных наставников. Мы с Георгием начали с полутора часов, но все же дотянули до требуемой нормы, придя к убеждению, что на свете есть вещи потруднее, чем аллегро нон троппо из сонаты Скрябина.

Накануне экзамена подполковник, который вел нашу группу, наставляя нас перед получением офицерского чина и напутствуя перед экзаменом ("говорить громко, уверенно и по возможности - правильно..."), посмотрел на Георгия и сокрушенно покачал головой. Подполковникова печаль была не светла и, как показало грядущее, зиждилась на профессиональном предвидении.

В госкомиссию входило душ пять, но правил бал сильно траченный молью генерал из округа, мужчина апоплексического вида с брылами, низвергавшимися на генеральские эполеты. Не надо было учиться на физиономиста-психолога, чтобы понять, что их превосходительство страдает синдромом застарелой - надо полагать, еще со времен гражданской войны - ненависти к интеллигентам.

Я уже рассказывал о том, какое впечатление производил Георгий на офицерское начальство. Но тут Дядюша-эффект оказался сокрушительным. Узрев подходящего за билетом Георгия, генерал начал приподниматься, но, не закончив этого многотрудного процесса, замер. За время ответа Георгия, многократно перемежаемого словами "я думаю", щеки генерала прошли через всю длинноволновую область спектра, чередуя цвета - рубиновый, алый, красный, свекольный и оченьдалекоинфракрасный. Генерал не собирался с силами. Нет, этих сил у него доставало с избытком. Он сладострастно оттягивал момент, когда прихлопнет хлюпика, позорившего его армию. Наконец, трудно сдерживаемая ярость вырвалась на волю.

Одним из этапов экзамена была подготовка исходных данных для стрельбы. Испытуемому сообщалось расстояние до воображаемой цели и прочие сведения, и тот, пользуясь таблицами стрельбы, должен был выдать команду воображаемому наводчику. Помимо верного ответа требовалось также соблюсти необходимый хронометраж - кажется, две минуты.

Георгий, получив задание, почти сразу, как обычно, извиняющимся голосом сообщил просьбу орудийному расчету. И тут...

...Тут генерал, сверившись с ответом и убедившись, что тот верен, затрясся с многогерцевой частотой:

- Ты... ты... без таблиц... кто тебе подсказал... нахалюга... вон! вон!!!

- Зачем таблицы? - удивился Георгий. - Расстояние до цели задано, высота полета рассчитывается элементарно по Ньютону, а синус берется в уме...

Не стоило Георгию вспоминать про ум, а тут он еще направился к доске, чтобы наглядно разъяснить генералу, что Ньютон здесь работает, а синус и, следовательно, команда на стрельбу и впрямь могут отыскаться без таблиц, но просветить военачальника ему не удалось, потому что произошло то, о чем долго вспоминали в кругах, близких к военной кафедре. Генерал с воплем: "Синус, мать твою! Синус!" умчался из аудитории и более его никто нигде, во всяком случае, в университете, не видел.

Георгию оценку по госэкзамену - трояк - объявили лишь через неделю, когда испарился последний член госкомиссии и после того, как появился приказ ректора Голика о выговоре начальнику военной кафедры и декану нашего факультета "за упущения в воспитательной работе". Но уж их-то жалеть не приходилось.



Памятник бравому солдату Йозефу Швейку в Перемышле (Польша)
Памятник бравому солдату Йозефу Швейку в Перемышле (Польша).
Как видите, персонажи Ярослава Гашека возникли не на пустом месте: разные армии, разные времена, а болото - одно




Вариации на тему "Сергей Николаевич Оголевец"
Мало кто из тех, с кем мне довелось в жизни встречаться, оказал на меня такое сильное влияние, как Сергей Николаевич Оголевец. Он был старше меня лет на тридцать, и когда меня, студента второго курса, с ним познакомили, он был уже достаточно пожилым человеком, и таким оставался, не впадая в дряхлость, на протяжении трех десятилетий нашей дружбы.

Этот человек с внешностью, к которой надо было привыкнуть, был Подвижником. Убежден, что если кто и имел право на такой титул, так это именно он. В газетных заметках о нем, которые иногда появлялись в рубриках типа "Наши увлечения", Оголевца величали коллекционером. Можно и так, но тогда уж точно с большой буквы - Коллекционер.

Сергей Николаевич числился где-то экономистом, причем, не имея специального образования и откровенно тяготясь службой, должность исправлял самую незаметную. И все свои небогатые доходы, а затем, выйдя на пенсию, и пенсионное вспомоществование (известно, какое) тратил на свою страсть, оставляя крохи на поддержание организма.

Он был специалистом по граммофонным пластинкам. Именно граммофонным, потому что собирал старинные, преимущественно дореволюционные, записи. Конечно, не все. Коллекционер, настоящий коллекционер, никогда не собирает всего. Оголевец коллекционировал вокал - оперный и камерный. И всё, тут уж действительно всё, что имело к нему отношение: книги, открытки, журнальные и газетные вырезки, программки. Но зато о певцах России он действительно знал всё. Профессионально, так сказать, изнутри. И щедро делился этим знанием.

Но самое главное его деяние - знаменитые среди не очень широкого круга почитателей настоящего вокала оголевецкие собрания. Да и не мог он быть широким, этот круг, так как в маленькой комнатке коммунальной квартиры на Паньковской, где раз в две недели по воскресениям Оголевец устраивал концерты по заявкам, с трудом рассаживался десяток вокальных гурманов.

На этих вечерах я научился слушать и, главное, слышать пение. А слушать было что. В шкафах, которыми была заставлена его комнатка хранилось несколько тысяч дисков, сберегаемых Оголевцом с трепетной заботливостью. Записи систематизировались в толстых тетрадях-каталогах по жанрам, певцам, эпохам, периодам с достойной удивления обстоятельностью. Пластинки прослушивались только на граммофонах - громоздких старинных сооружениях, добыча иголок к которым была у Оголевца предметом постоянной заботы. Проигрыватели и радиолы, не говоря уже о магнитофонах, исключались категорически как приспособления от лукавого.

Вся оголевецкая коллекция называлась "АФИША" - Академическая Фонотека имени Шаляпина, который был для Оголевца Богом. Презрев наказ отцов "Не сотвори себе кумира!", Сергей Николаевич так и называл Шаляпина - ОН. Пластинки Шаляпина прослушивались в благоговейной тишине в конце вечера, не более двух. Преклоняться перед гением Шаляпина Сергей Николаевич научил и меня.

Хочу рассказать две истории, так или иначе связанные с Оголевцом.


Разгадка Баттистини
Дело было году в пятьдесят втором. Сергей Николаевич позвонил мне по телефону из автомата у моего дома и сказал, что нам надо немедленно встретиться, а поскольку лифт по обыкновению не работает, он просит меня спуститься вниз. Я направился к нему, но, видимо, нетерпение старика было так велико, что мы столкнулись на площадке третьего этажа, и он, явно взволнованный, протянул мне открытку, на которой при тусклом свете жэковской лампочки я узрел фотографию Баттистини в его коронной роли Вильгельма Телля. Великий баритон, как и на всех его фотографиях, был похож только на самого себя. Открытку пересекали написанные выцветшими чернилами слова с четким факсимиле - M. Battistini.

Я повертел открытку и отдал ее Оголевцу, не понимая, что так взволновало старика.

Но тут, чтобы стало ясным, почему я не счел уважительным поводом для душевного смятения, узрев автограф Баттистини, самого Баттистини, необходимо сделать некое отступление.

Всегда, во все времена, посмеивались над стариками, для которых в прошлом все было лучше, чем в скверном сегодня - и нравы, и погода, и молодежь. И наши потомки, как и мы, будут подтрунивать над этим вечным конфликтом, который, конечно, заслуживает иронии (но, упаси Боже, не издевки!), зная, что прежде, как и теперь, не ко времени шли дожди и наваливалась тяжелая знойная засуха. И нравы были безукоризненно высокими разве только не в романах Дюма-отца. И молодежь была такой, какой ей положено быть.

Все было не лучше. Все, кроме искусства пения. Искусства которое два-три века назад было куда более высоким, чем сегодня.

Для обоснования сказанного нет нужды ссылаться на расслабленные воспоминания тетушки, которая в 1926-м году слушала саму Фатьму Мухтарову - и это была Кармен, а сегодняшние меццо - это не шампанское, а "Ессентуки N17", из которых к тому же улетучился газ. Об упадке искусства пения можно судить объективно. Михаил Иванович Глинка, который, как и все композиторы его времени, создавал вокальные партии в расчете не только на конкретную труппу, но и на определенных певцов, в письмах жаловался, что тенор Леонов, для которого он писал партию Собинина, решительно не может выполнить его, Глинки, художественных намерений, из-за чего композитор вынужден упрощать партию. И в этой упрощенной партии многократно встречается верхнее "ми", которое, как и верхнее "до" для большинства теноров - мечта, чаще всего недосягаемая. Да что там верхнее "до"! Глинка написал для Собинина арию "Братцы, в метель!", которую в истории русского театра, кроме первого исполнителя этой партии Леонова, если не ошибаюсь, смогли спеть еще только в 70-х годах прошлого века тенор Морской в Большом и в начале века великий Ершов - в Мариинском. Да еще в наше время - русский швед (или шведский россиянин) Николай Гедда.

Партия Розины в знаменитом россиниевском "Севильском цирюльнике" написана в оригинале не для колоратурного сопрано, а для исчезнувшего, по сути, в наше время колоратурного меццо, даже контральто. XX век не может похвалиться и тремя певицами, которые исполняли эту партию так, как ее задумал композитор.

Однако на переломе веков произошел явный всплеск вокального искусства. Достаточно назвать только имена. У нас в России - Нежданова, Собинов, Смирнов, Ершов, не говоря уже о Шаляпине, певце, который вообще не может быть поставлен рядом с кем-либо. В Италии - Карузо, Руффо, Гальвани, Галли-Курчи, Галеффи, Мазини, Бончи... Но даже в этом сиятельном созвездии выделялся Маттиа Баттистини, носивший титул "короля баритонов" на протяжении нескольких десятилетий.

Одно, вроде бы лирическое, отступление.

Когда-то я приобрел комплект пластинок "Мастера старой польской оперы". Прослушав пару пластинок из комплекта и не обнаружив ничего интересного, тем более что вещи, переписанные со старых дисков, звучат на электрической аппаратуре неважно, я сел за работу, продолжая менять диски. Внезапно в комнату ворвалась струя расплавленного металла: вслед за несколько писклявой жалобой Джильды из проигрывателя полилась гневная реплика Риголетто, спетая таким звонким и упругим баритоном, что он ощущался почти материально. Я остановил проигрыватель и схватил пластинку: Баттистини записался с не известной мне польской певицей начала века.

Иностранные гастролеры, особенно из вокального Эльдорадо - Италии, в десятилетия, до и после Великой Октябрьской, приезжали редко. Из оперных мемуаров можно почерпнуть, что основная причина пренебрежения итальянцами такой оперной страной, как Россия, была прозаична: более низкие по сравнению с западными, особенно американскими, гонорары. Возможно, играло роль и то, что зарубежные гастролеры могли выступать только в частных антрепризах, так как на императорскую сцену иноземцы не допускались.

Вот почему Карузо гастролировал в России один раз, в самом начале карьеры и, кстати, не произвел особого впечатления. Рецензенты, сравнивая его с тогдашним кумиром Мазини, отдавали последнему предпочтение. Немолодой Мазини при своих нечастых приездах в Петербург пел Радамеса в калошах, так как по сцене Мариинки, которая на время великого поста сдавалась зарубежным гастрольным труппам, гуляли сквозняки.

Эпизодически бывали в России Титто Руффо и его супруга Мария Гальвани, Ван-Зандт, Таманьо, Морель (им так восхищался Станиславский). Они приезжали в Россию на неделю-полторы и затем отправлялись на зимние сезоны даже не в Милан или Неаполь, а в Нью-Йорк или в Буэнос-Айрес, где пели в "Метрополитен-опера" или в "Колон", получая соответствующие гонорары.

Но самый знаменитый из них - Баттистини, великий Баттистини, ежегодно проводил в России многие месяцы, выступая не только в обеих столицах, но в городах, куда не каждая российская знаменитость заглядывала - в Саратове, Воронеже, Тамбове, Казани... Он пел в России двадцать шесть сезонов! Непрерывно, с 1888 по 1914 год, когда начавшаяся война закрыла доступ в Россию. А Новый Свет, такой щедрый к вокальным звездам, Баттистини посетил лишь один раз.

И уж совсем невероятное для зарубежного гастролера: Баттистини разучил и исполнял в России "ударные" баритоновые партии русского оперного репертуара - Онегина, Демона, Елецкого и даже совсем уж не белькантового Руслана!

Вот почему в книгах и исследованиях, посвященных великому баритону, привязанность Баттистини к снежной России давно объявлена загадочной и необъяснимой.

Конечно, всюду баритона сопровождал неимоверный ажиотаж благодарной российской публики: венки, бенефисные подарки, восторженный лепет "баттистиниевок", которым певец щедро раздавал автографы. Поэтому открытки Баттистини, даже те, на которых его рукой было что-то начертано, на рынке коллекционеров особым раритетом не считались и котировались даже ниже, чем автографы иных наших современников - например, Лемешева.

Вот почему я не удивился открытке, показанной мне Оголевцом на замызганной лестнице моего дома на Владимирской. Впрочем, нет - удивился, но не баттистиниевскому автографу, а взволнованности старика, который намного лучше меня знал ситуацию на рынке иконографии вокальных кумиров.

Поднялись ко мне, и выяснилось, что дело, как я и предполагал, не в самом автографе, а в обстоятельствах, при которых Сергей Николаевич его заполучил.

По воскресениям старик обычно отправлялся на толчок, на котором в те послевоенные годы нередко можно было выудить немало интересного - старые книги, открытки, иногда - пластинки. Пару недель назад Сергей Николаевич купил там всего за трешницу квартет из "Риголетто" с самим Джильи!

Проходя по рядам, старик на одной из раскладок, хозяином которой была сильно потертая особа, окруженная аурой густого самогонного перегара, узрел среди старых медных кранов, подозрительных электролампочек, заржавленных гаечных ключей и прочего хлама эту самую открытку. Приобретя открытку всего за рубль, что свидетельствовало о том, что негоциант не подозревал о ее реальной стоимости, Оголевец прежде всего поинтересовался, как попал Баттистини к купцу: для истинного коллекционера источник подчас важнее самого предмета, ибо, потянув за ниточку, иногда можно вытянуть та-а-акое!

Явно не склонный к непринужденному общению торговец лаконично ответил, что открытку приволок сын, а где он ее раздобыл, ему неведомо. Цена, за которую он продал автограф, свидетельствовала, что купец, похоже, не врет. Но отыскав отпрыска, который крутился неподалеку, Оголевец не смог извлечь из него сколько-нибудь полезной информации. А судя по испугу, с каким малолетка встретил расспросы, выуживать было что.

Сознавая, что экстравагантные внешность и манера общения могли насторожить сынка "коммерсанта", Сергей Николаевич поспешил ко мне, чтобы вместе немедленно отправиться на толчок и попытался наладить отношения с пацаном.

Мальчонку лет двенадцати-тринадцати, с глазами, свидетельствующими о том, что их обладателя ждёт криминальное будущее, пришлось уламывать долго - посулами, лестью и угрозами. Он стоял насмерть, утверждая, что нашел открытку не то на улице Ленина, не то на площади бывшего Евбаза. Поскольку, даже не заглядывая в его плутовские очи, можно было догадаться, что он врет, пришлось применить незаконные методы дознания - впрочем, весьма цивилизованные.

Наконец, начинающий уголовник, втирая сопли в веснушки, сознался, что открытки (открытки!) он заимствовал из хлама, хранящегося на антресолях. Манатки эти принадлежат соседкам-старухам, и им все равно не нужны.

Стоит ли говорить, что Сергей Николаевич немедленно сделал стойку: старушки, хлам, антресоли - нюх натасканного коллекционера подсказывал ему, что дело может обернуться пещерой Алладина. Своего адреса малолетний экспроприатор не скрывал, и спустя минут сорок мы уже стучались в дверь квартиры на втором этаже ветхого дома, одного из тех, что тогда окружали нынешнюю площадь Победы.

Дверь открыла старушка, убогость которой не позволяла надеяться на то, что она является обладательницей художественных сокровищ. Переговоры поручено было вести мне, и я, воспользовавшись любимой поговоркой Диккенса: "Не знаешь, что врать - говори правду", тут же, у приотворенной двери, изложил наше дело. Вначале старушка остолбенела, но затем пригласила зайти в комнату, где она обитала вместе с сестрой.

Жилище сестер являло собою зрелище удручающей бедности: две ржавые железные кровати, прикрытые Бог знает чем, и два стула. Не было даже стола и, что особенно огорчительно, на стенках не висело ничего такого, что могло бы свидетельствовать об интересе старух к театральной старине.

Войдя, я повторил нашу просьбу, которая произвела эффект неожиданно сильный: обе бабушки внезапно зарыдали - громко и с надрывом. Пришлось посуетиться, отпаивая старушек водой. Причина для слез была и, как выяснилось, не одна.

Прежде всего, старушек поразило, что в этом, таком неуютном для них, мире, над которым за последние десятилетия пронеслось столько катастроф и который, по всему было видно, так часто и сильно пинал бабушек сапожищами, кто-то помнит еще Баттистини. И не только помнит - интересуется.

Была еще одна причина для слез - куда более основательная. Но тут необходимы подробности.

Все началось более шестидесяти лет назад, в 1888 году, в первый приезд Баттистини в Россию. Гастроль неизвестного русской публике тридцатитрехлетнего баритона, на родине уже вплотную подошедшего к вершине славы, произвела в Киеве, как и всюду, где выступал певец, фурор. Карл Пятый в "Эрнани", Барнаба в "Джоконде", граф Генрих в "Лючии" - партии, в которых Баттистини блистал всю свою певческую карьеру, довели экстаз киевлян до высшего накала. Стоит ли удивляться тому, что среди тех, кто сопровождал воплями восхищения карету, которую тащили студенты университета святого Владимира, была девятнадцатилетняя Nadine? Молодая меломанка кричала так восторженно, а ее раскрасневшееся личико было так привлекательно, что Баттистини, не без удовольствия наблюдавший за экспансивными киевлянами, не только приметил поклонницу, но, остановив впрягшихся в пролётку студентов, пригласил Наденьку следовать с ним...

Партитура дальнейшего известна, дуэты из нее стары и всегда новы. Вот и здесь - смешалась итальянская пылкость с русской безоглядностью, amore - с любовью. И закрутилось...

К ужасу родителей Nadine уехала с певцом. Застряли в Вене: в Италию влюбленным путь был заказан - апеннинская публика, не говоря уже о законной жене, не простила бы Баттистини столь демонстративного пренебрежения священным для Италии институтом брака. Поэтому...

Поэтому Наденька вернулась в Киев, а Баттистини, отработав в Италии и Франции положенное по ангажементу, тут же подписал первый подвернувшийся контракт с российским антрепренером и снежным декабрем 1888 года уже пел Риголетто на саратовской сцене. В символически отапливаемой уборной застывший грим ему разогревала Наденька, она же грела сердце баритона.

Ездили по городам и весям, заезжали и в Германию, даже в Бельгию... Но в конце концов возвращались в Россию. В Европе дивились тому, как певец, отказываясь от контрактов в Ля Скала, в Гранд-Опера, Конвент Гардене, даже в Метрополитан-опера, невзирая на губительность лютых сибирских морозов, по полгода поет в России, подписывает, почти не читая, контракты с сомнительными дельцами, которые, учуяв слабину певца, в строке "гонорар" ставили сумму, куда скромнее той, что Баттистини получал на Западе. Но когда была расчетливой любовь? А любовь была, судя по всему, большая и уж какая долгая - двадцать шесть лет, целая жизнь.

Как и большинство итальянцев, Баттистини не помышлял о разводе, но открыто говорил Наде, что ждет, когда время избавит его от брачных уз (жена была намного старше его). От грешных грез влюбленных излечила первая мировая война. Потом российский переворот и...

Надя осталась в России. Баттистини постригся в монахи ордена Франциска Ассизского, нравы которого были достаточно свободными и позволяли его членам вести мирской образ жизни. И еще были письма, последнее из них летом 28-го года, за несколько месяцев до кончины певца.

- Письма??! - встрепенулся Сергей Николаевич, невежливо перебив исповедь возлюбленной Баттистини, - покажите!!

Тут старушки зарыдали снова. Как выяснилось, стенать впору было и Оголевцу: в тридцать седьмом году сестры сожгли все письма певца, письма, которые могли бы расшифровать одну из самых таинственных страниц истории итальянского бельканто, страницу, которую из живущих сегодня довелось прочесть, вероятно, только мне. Бранить старушек за это неподсудное кощунство мог бы только тот, кто не пережил ледниковый период этого самого тридцать седьмого... Осталось только несколько фотографий, на которые рука уж не поднялась.

* * *

Закончив писать, я поставил на проигрыватель пластинку: "О не буди меня...", строфы Оссиана, те самые, которые Массне транспонировал из тенорового регистра в баритоновый и разрешил в этой тональности петь только ему. Да и спеть такое и спеть так мог только он, Баттистини.



Маттиа Баттистини
Маттиа Баттистини



Рука Гоголя
Как-то зашел разговор о Дмитрии Смирнове. Подойдя к предмету разговора обстоятельно, Сергей Николаевич вознамерился провести инвентаризацию оперных спектаклей с участием знаменитого тенора, которые ему довелось прослушать. Он зарылся в ворох театральных программок, из которого - похоже, неожиданно для себя - выудил старую с тесёмками папку.

- Совсем забыл! - сказал он удивленно. - А ведь Гоголь.

- Какой Гоголь? - осведомился я, будучи настроенным на вокальную волну.

- Николай Васильевич.

- Не понял...

- А чего здесь понимать? - протянул старик мне папку, в которой лежал пожелтевший лист с рисунком какого-то растения и очень старинного вида конверт без марки. - Вглядитесь, сударь!

Сударь вгляделся и обомлел: под рисунком круглым детским почерком было выведено "Рисовал л-стъ Николай Гоголь".

Оголевец довольно усмехнулся моему удивлению и протянул конверт. На конверте уже почерком взрослого человека было выведено "Ее благородию г-же Гоголь".

- Сам, сам, - подтвердил старик, - собственноручно.

- Откуда??!

Последовал рассказ. В свое время Сергей Николаевич приятельствовал с очень известным киевским журналистом Всеволодом Андреевичем Чаговцем. Знакомство возникло и развивалось на основе общей любви к вокалу. Поэтому Чаговец был одним из наиболее ревностных и верных посетителей оголевецких собраний. Как-то по случаю круглой даты Оголевца Чаговец преподнес ему подарок - ту самую папку, которую я сейчас держал в руках.

Автографы Гоголя попали к Чаговцу в 1909-м году, когда отмечалось столетие писателя. Еще была жива престарелая племянница Гоголя (прямых потомков у Гоголя, как известно, не было), у которой сберегались немногие бумаги писателя, в том числе невесть как сохранившаяся лицейская тетрадь по ботанике. По случаю юбилея к бабушке на Полтавщину ринулся литературно-журналистский люд. Польщенная вниманием, старуха, умом, как видно, пошедшая не в дядю, не нашла ничего лучшего, как каждому визитеру вручать сувенир, вырывая листок-другой из лицейской тетради.

Так очутились у Всеволода Чаговца ученические рисунки Гоголя, а также надписанный им конверт. Когда я взял конверт в руки, то оказалось, что рассохшийся клей не держит сгибы, расправив которые, мы обнаружили, что внутренняя сторона конверта исписана выцветшим, но легко читаемым текстом: конверт был склеен из листа, исписанного с одной стороны. Сняв с полки том сытинского собрания сочинений Гоголя, в котором приводились факсимиле писателя, мы убедились, что этот текст также написан его рукой.

- Сергей Николаевич, зачем Вам, как скупому рыцарю, сидеть на этом сокровище? Ведь это не для Вашей коллекции. А денег за рукопись могут дать гору. И вы, наконец, сможете выкупить у Шведова (всегдашний оголевцовский соперник) шаляпинский комплект "Бориса", тот самый, с прямой записью со сцены.

Упоминание о вожделенном комплекте решило все, и старик вручил мне папку с просьбой во время первого же посещения Москвы пристроить рукописи. За поручение взялся охотно, так как была у меня тайная мысль, воспользовавшись этим предлогом, познакомиться с Андрониковым. Но всесоюзного краснобая в Москве не оказалось, и я направил стопы в Ленинскую библиотеку, в тот самый Румянцевский корпус, в котором зимой 1943-44 годов провел немало вечеров - именно там была детская читальня Публичной библиотеки, а жили мы неподалеку...

Рукописный отдел встретил меня отнюдь не с тем радушием, на какое мог рассчитывать человек, у которого в портфеле лежали бумаги, написанные рукой Николая Васильевича. Стоящий у входа милиционер не подпустил меня даже к парадной лестнице графа Румянцева, а предложил заказать пропуск. Дозвонившись до какой-то, судя по голосу, очень начальственной дамы, попросил аудиенции. Дама, даже не осведомившись, какая нужда привела меня в хранилище рукописей, велела ждать, когда мне вынесут пропуск.

Ждать пришлось долго, очень долго, не меньше часа. Несколько раз порывался плюнуть и уйти, но удерживал долг перед Сергеем Николаевичем.

После двух напоминаний, наконец, ко мне по мраморной лестнице сошла интеллигентной внешности дама и скучно осведомилась, что мне надо. Я, возможно, несколько раздраженно, ибо, по моему разумению, мог претендовать на большие внимание и заботу, сообщил, что принес Гоголя. На лице собеседницы отразилось нескрываемое разочарование, совершенно сбившее и смутившее меня: неужели рукописи Гоголя им приносят каждый день? Изобразив фигуру презрительного недоверия, дама взяла папку.

И тут произошло нечто, еще усилившее мое недоумение: открыв папку, женщина побелела до колера накрахмаленной скатерти и закричала милиционеру:

- Не отпускайте его! - и кинулась вверх по лестнице.

Через минуту, не больше, по лестнице сбежала толпа, предводительствуемая моей недавней собеседницей, размахивавшей пропуском. Мое уязвленное самолюбие было залечено и умащено благовониями я был препровожден в довольно тесную комнату, усажен за единственный стоявший там стол и на единственный же стул и стал объектом жадного внимания все прибывающей публики. Никогда раньше и никогда потом мне не внимали с таким интересом.

Первые вопросы, естественно, крутились вокруг того, каким образом у меня очутились рукописи Николая Васильевича. Рассказал то, о чем шла речь несколькими строками выше. Последовал второй шквал вопросов, в которых явно проскальзывало известное недоверие к моему рассказу. Спрашивали, и очень настойчиво, что еще у меня есть из рукописей, и почему-то совершенно не интересовались Оголевцом. Ответствовал, что у меня нет ничего и быть не может, а у владельца, душеприказчиком которого я в данном случае выступаю, насколько мне известно, в таком роде больше ничего нет, зато он является обладателем уникального собрания граммофонных... Меня перебили и выстрелили третьей очередью вопросов, в которых уже откровенно проскальзывало: чего ты там, милый, нам заливаешь?

Становилось, мягко говоря, непонятно. И неуютно. Когда же кто-то рубанул напрямик:

- Ладно, выкладывайте, уважаемый, все, что у вас есть, тогда и будем разговаривать. И вообще было бы не худо поточнее узнать, кто вы такой есть.

Придя в понятное раздражение, бросил на румянцевский стол профессорское удостоверение. Взяли, посмотрели, сличили и, несколько подобрев, разъяснили истоки недоверия.

Случается (раньше, в довоенные годы - нередко, теперь - иногда, что выплывают весьма ценные собрания рукописей. Владельцы их, желая продать подороже, действуют по шаблону - бросают пробный камень: приносят один-два листка, и если цену государство дает за них не такую, какая им желательна, они уходят, и собрание растекается по частным рукам и, в общем, погибает.

Рукописи же Гоголя - редкость неимоверная. В путешествиях по Италии он не собирал и не хранил архива, да и в России не сиживал долго на одном месте. А потом в огонь пошла не только вторая часть "Душ"...

И еще прояснилась причина равнодушия, с каким поначалу был встречен. Оказывается, библиотеку осаждают доброхоты, жаждущие пристроить, конечно, не бесплатно, письма своего дедушки-корнета, или дневники бабушки, писанные в седьмом классе гимназии города Сердобска Пензенской губернии...

Расстались в полном взаимопонимании, просили заходить, если будет еще что-нибудь. Впрочем, вечером того же дня делегация из трех сотрудников рукописного отдела отправилась в Киев и долго терзала старика, уговаривая отдать то, что у него еще имеется. От предложений послушать пластинки решительно отказались.

За Гоголя старику заплатили, подозреваю, существенно меньше того, что рукописи стоили. Впрочем, на пластинки с записями сцен из "Бориса", сделанных со сцены лондонской оперы, хватило, и Сергей Николаевич радовался безмерно.



Встреча с Павлом Григорьевичем Тычиной
Без особой связи с тем, о чем здесь будет рассказано, замечу, что считаю Тычину одним из самых больших поэтов в мировой литературе XX века. То, что он писал в десятых-двадцатых годах, например, "Ви знаете, як липа шелестить", или "Гуляв над Тибром Рафаель", безусловно, входит в сокровищницу мировой поэзии. Великая беда его и нашей литературы, что в тридцатых годах Тычина испугался и стал писать чужим пером. Впрочем, и тогда, и позже, в сороковых годах, появлялись вещи, достойные его таланта (например, "Похорон друга"). Но здесь будет описан эпизод, который не связан с его поэтическим творчеством.

Дело было в 1960-м году. В Ленинграде окончил кораблестроительный институт Ян - брат моего друга Суни. Впрочем, Ян - не совсем точно, ибо родившегося в тридцать седьмом году Суниного брательника родители наградили именем Янкель, несколько неподходящим для послевоенных реалий Украины и - Киева в особенности. Полагаю, что это имя - не последнее из обстоятельств, которые вывели Яна на тропу злоключений...

Окончив за пять лет до того школу и, понимая полную безнадежность определения в вуз здесь, в Киеве, Ян подался в Ленинград, где поступил на экономический факультет кораблестроительного института и благополучно закончил его. Преисполненный романтизма, как ни странно, не изжитого, а может быть, и нажитого в городе трех революций, Ян из всех возможных мест распределения выбрал Камчатку и отправился туда, движимый желанием способствовать развитию славного Тихоокеанского флота.

На Петропавловско-Камчатском кораблестроительном заводе энтузиаста встретили хмуро, сказав, что никаких заявок на инженеров, тем более экономистов, не давали и что он может убираться туда, откуда приехал. Сообщили адрес и более далекий. Но Ян предпочел воспользоваться первым советом и вернулся в альма-матер. Однако в родимом институте ему заявили, что пуповина отрезана одновременно с подписанием назначения, и его устройством теперь должно заниматься Министерство морского флота.

В Москве, в морском Министерстве, ходатаю было сказано, что назначение ему давали в институте, который подчиняется Министерству высшего образования, и пусть он туда и отправляется. Послонявшись по заплеванным и прокуренным коридорам власти, оголодавший Ян вернулся в единственное место, где ему всегда был готов и стол, и кров - в отчий дом.

Отоспавшись и откормившись, Ян быстро нашел работу на заводе "Ленинская кузница", где его готовы были взять, но вот беда - за пять лет учебы в Питере Ян потерял киевскую прописку, не приобретя никакой другой. На заводе его заверили, что возьмут на работу через пять минут после того, как будет проставлен в паспорте штамп о прописке. Воодушевленный этим обещанием, Ян направился в паспортный стол районного отделения милиции получать прописку. Вместо прописки Ян получил сотворенный заскорузлыми милицейскими пальцами увесистый шиш. Ему было объяснено, что в Киеве неработающие на прописку рассчитывать не могут. Это разъяснение Ян довёл до сведения отдела кадров завода, где ему любезно продемонстрировали приказ по тому же милицейскому управлению, запрещающий принимать на работу лиц без киевской прописки. Образованный Ян начал было вскрывать логическое противоречие между этими двумя установками милиции, но тут ему уже менее любезно предложили убраться. При этом - по совпадению ли, по корпоративности ли - киевские корабелы назвали тот же адрес, по которому хотели направить Яна их камчатские коллеги.

Побуждаемый быстро иссякающими остатками веры в советскую власть, Ян, никого не спросив, в три часа ночи отправился записываться на прием к Начальнику Паспортного Стола города Киева, некоему генерал-майору милиции. Как ни странно, он попал к Начальнику в тот же день. Генерал очень сочувственно выслушал ходатая, согласился с тем, что все это совершенное безобразие, предложил оставить заявление и сказал, что дело будет решено быстро.

Дело действительно решено было быстро. В три часа пополудни Янька заявился домой, излучая нестерпимое сияние веры в Справедливость. А в 6 вечера на дом явился наряд милиции и снял с него подписку о том, что он в течение двадцати четырех часов покинет Киев и его окрестности.

И перешел Ян на нелегальное положение. Ночевал, где придется, но не дома, ибо на квартиру по ночам являлся наряд проверять, не скрывается ли тот тайно у родителей. Нужно заметить, что наряд появлялся без всякой закономерности - не иначе в милиции пользовались таблицей случайных чисел.

Следовало что-то предпринять. Собрался симпозиум, на котором возобладала моя точка зрения - идти к самому главному из тех, кто может решать. Из доступных нашим возможностям главнее депутата Верховного Совета СССР мы ничего придумать не смогли, и решено было челобитничать по этой линии. Однако прежде необходимо было узнать, кто именно является депутатом от этого округа. На вопрос, за кого он голосовал на последних выборах, Давид Израилевич, отец Суни и Яна, сказал, что фамилию не помнит, но что за какого-то очередного гада - так это точно.

Решили разузнать о депутате в райсовете, благо он был рядом - за углом. В приемной председателя райсовета две девицы-секретарши долго совещались одна с другой и, наконец, неуверенно сообщили, что депутатом от нашего округа является Тычина.

Обрадовавшись тому, что Давид Израилевич ошибся в определении качеств депутата, мы принялись обсуждать, как добраться до поэта. Услыхав, что ему придется идти к Тычине, Янька застыл, и только по судорожно дергающимся векам можно было понять, что подвигнуть его на этот поступок не удастся ни-ко-му. Предложили брату Суне. Тот, заикавшийся и по менее торжественным поводам, и вовсе обезъязычел. Оставался я.

Узнав в академическом справочнике номер домашнего телефона Тычины, я тут же позвонил поэту. Взявшая трубку женщина осведомилась, по какому делу мне нужен Павло Григорьевич. Услышав, что по депутатскому, сразу позвала Тычину. Спросив, откуда я говорю и узнав, что нахожусь совсем неподалеку, Павло Григорьевич тут же предложил мне идти к нему, сказав, что передаст дежурному милиционеру, чтобы меня пропустили.

Действительно, с милиционером проблем не было, и я, воодушевленный приемом, еще на лестнице решил, что академику трудно будет объяснить, почему пришел разговаривать не сам персонаж, а ходатай, следует сказаться Янкелем Гройсманом и говорить от его лица.

Отворил двери сам Павло Григорьевич и тут же принялся, несмотря на мои возражения, стаскивать с меня пальто. После этого он осведомился, не желаю ли я пойти помыть руки. Позже кто-то рассказал, что академик постоянно терзается мыслью, что его посетитель желает посетить туалет, но стесняется об этом заявить.

Рассказ о "моих" злоключениях, длившийся не менее двадцати минут, Павло Григорьевич слушал не перебивая и с большим интересом. Когда я закончил, он схватился за голову и с неподдельным отчаянием воскликнул:

- Боже мій, яка прикрість!

Я на мгновение даже огорчился, что так расстроил пожилого человека, но тут же услышал:

- Яка досада, я ж депутат від Умані!

Я почувствовал себя идиотом. Законченным. Вскочив, стал извиняться. Тычина, продолжая сокрушаться, сказал:

- Ні, не можу ж я вас так відпустити! Зараз узнаю, хто депутат від вашої округи!

Вышел и вернулся с каким-то справочником в ярко-красной обложке, полистал и неподдельно огорчился:

- Нічого не вийде! Ваш депутат Підгорний... Так... Выходит, все же прав был Давид Израилевич...

Ясно, что надеяться на аудиенцию у первого секретаря ЦК КПУ было бессмыслицей. Я, полыхая смущением, стал прощаться. Павло Григорьевич, провожая меня, продолжал извиняться:

- Пробачте, що я нічого не можу зробити, але Підгорний депутатського прийому не веде...

В коридоре Тычина принялся помогать мне натягивать плащ, я, разумеется, отнекивался, он настаивал...

В общем, когда я вышел на улицу, то чувствовал себя не лучшим образом: во-первых, сыграл дурака и перед кем - перед Тычиной! Во-вторых, дела не сделал и неясно, куда тыкаться дальше.

Полез в карман плаща за сигаретами и нащупал какую-то бумажку, которой там прежде не было. Вынул - 100 рублей... Дернулся было вернуться отдать, но сообразил, что обижу поэта, который, поняв что ничем не может мне, то есть не мне, а Янкелю Гройсману, помочь, решил поддержать хотя бы этим.

Купюру отдал Яньке, предложив ему самому решать, что делать с вспомоществованием.

Не помню уж подробностей того, как уладилось дело с пропиской.

Кажется, нашли кого-то, кому можно было сунуть в лапу, и Янька стал киевлянином.

* * *

Когда хожу на Байковое кладбище к могиле родителей, то останавливаюсь у Павла Григорьевича и кладу на могилу цветы.


Павло Григорьевич Тычина
Павло Григорьевич Тычина



Профессор химии - оперный певец - актриса

С профессором Ленинградского университета Романом Борисовичем Добротиным я был знаком давно, но сошелся поближе, когда он был назначен редактором моей небольшой книжки "Не только в воде" - первой из серии "Химики - химикам о химии популярно", организованной по моему предложению Ленинградским отделением издательства "Химия".

Мне редко приходилось встречать людей, которые уже при первом знакомстве вызывали бы столь глубокую симпатию. У нас часто бросаются словами "истинный интеллигент". Впрочем, если бы меня попросили изложить, что я понимаю под этими словами, то я вряд ли справился бы с этой задачей. Есть понятия и явления, по отношению к которым "мысль изреченная" есть, безусловно, ложь. Но при общении с Р.Б. возникало чувство - да, перед тобой интеллигент, и притом истинный. Кто захочет упрекнуть меня в косноязычии, пусть связно и логически объяснит, чем нас пленяет "Незнакомка" Крамского или фотография Марии Федоровны Андреевой...

В сентябре 76-го года, будучи в Москве на совещании заведующих кафедрами физической химии, я по просьбе Романа Борисовича сбежал на один день в Питер: нужно было снять кое-какие вопросы по рукописи, ну а побывать лишний раз в Ленинграде, пусть и мимолетно, всегда приятно.

Занимались мы рукописью в музее-квартире Менделеева, директором которого в то время, кажется, был Р.Б. Работали за столом Дмитрия Ивановича. Управились с делами достаточно споро - часам к двум пополудни. Когда рукопись была нами обоими подписана к печати, Р.Б. предложил зайти к нему - отобедать и провести время до отхода поезда. Я поблагодарил и сказал, что узнал из газет об открытии квартиры-музея Шаляпина и очень хочу там побывать. И тут, к моему великому удивлению, Р.Б. сказал сурово и даже укоризненно:

- Что, разве вас интересует этот фигляр?

Услышав впервые жизни негативный отзыв о Шаляпине, да еще от человека, от которого этого можно было ожидать менее всего, я промолчал. В таких случаях бессмысленно переубеждать. Но, каюсь, мое восторженное мнение о Добротине после этой фразы несколько потускнело. Я откланялся и отправился на Кировский проспект, от которого ответвлялась улица Графтио с домом Шаляпина - последним его пристанищем в России.

Как же по-новому взглянул я на Добротина спустя несколько лет, когда мне довелось прочитать книгу "О Стравинском и его близких", написанную племянницей знаменитого композитора Ксенией Юрьевной Стравинской! Из книги я узнал, что Р.Б. - родной племянник композитора.

Тут необходимо кое-что пояснить. В последней четверти прошлого века одним из самых видных солистов императорского Мариинского театра, главного оперного театра России, был бас Федор Игнатьевич Стравинский, отец композитора. Стравинский резко выделялся на фоне оперной рутины тех лет. Он отличался даже не столько превосходным басом - посредственных вокалистов на Мариинскую сцену не выпускали, - но, прежде всего, огромным актерским дарованием. С приходом Стравинского на сцену, пожалуй, впервые в русском оперном театре появился не загримированный певец, а актер. Не случайно один из крупнейших историков русского оперного театра Э. Старк главу о Федоре Стравинском в книге "Петербургская оперная сцена и её мастера" начинает словами "Стравинский представляет собою исключительное явление в истории русской оперы".

Именно своим актерским дарованием, образами Фарлафа, Олоферна, Ерёмки, Бориса Годунова, князя Галицкого Стравинский снискал громкую славу, которая однако сильно потускнела и почти сошла на нет, когда на Мариинскую сцену пришел Шаляпин. Да и то сказать - светить своим светом в ослепительном блеске, который излучал один из самых мощных гениев серебряного века, вряд ли было возможным. Снижению интереса к Стравинскому много способствовало и то, что почти все коронные партии Стравинского перешли к Шаляпину, сравнения с которым, конечно, выдержать не мог никто, даже такой талант, как Федор Игнатьевич. Вот почему отрицательное отношение Стравинских к Шаляпину чисто по-человечески можно если не оправдать, то, во всяком случае, понять.

Без особой связи с тем, о чем я здесь рассказываю, замечу, что меня неизменно волнуют встречи с далеким прошлым, которое на проверку оказывается таким близким...

Как только мы в сорок третьем году переехали в Москву, отец чуть ли не в первое воскресенье отвел меня в МХАТ на утренник - "Синюю птицу". Сидел я близко от сцены и, конечно, не ощущал того трепета, какой испытывал бы, попади я сюда в более сознательном возрасте. Помню, что меня гораздо больше волновало то, что мой ботинок явственно просил каши - обновить обувь в то военное время было куда сложнее, чем раздобыть билеты в МХАТ. В антракте отец обратил мое внимание на сидящего перед нами маленького старичка, который что-то оживленно рассказывал сидящей рядом солидной немолодой даме. "Это Немирович-Данченко", - шепнул мне отец со значительностью, которая тогда была мне мало понятна...

...Спустя много лет я нашел в воспоминаниях Владимира Ивановича следующий эпизод. Юношей в Париже он сопровождал на прогулке по парку престарелую княгиню Голицыну. Навстречу шел величественный старик, который галантно и даже с некоторым оттенком подобострастия раскланялся с Голициной. Однако княгиня не только не ответила на приветствие, а отвернулась с выражением презрения, граничащим с брезгливостью. Это настолько не вязалось с этикетом, что молодой Немирович попросил у Голицыной разъяснений. "Как, разве вы не знаете, кто это такой, - гневно бросила княгиня, - это - Дантес!" ...Итак, я видел человека, который видел убийцу Пушкина.

Тут, возможно, уместно еще одно воспоминание. В 75-м году я познакомился с одной и старейших актрис Малого театра Еленой Митрофановной Шатровой. Когда я впервые был приглашен к ней в дом, то, естественно, обратил внимание на многочисленные портреты и фотографии, которыми была увешана гостиная. Среди них особое внимание привлекла фотография старца в генеральской форме. Лицо старика показалось мне знакомым, очень знакомым, но кто это, я как ни вглядывался, догадаться не мог. Елена Митрофановна, заметив, что я заинтересовался портретом, усмехнулась, сняла фотографию и протянула её мне. Внизу фотографию пересекала дарственная надпись. Подпись была неразборчива.

- Всё ещё не узнаете? - интригующе улыбнулась Шатрова. - Это же Александр Александрович Пушкин, сын поэта!

Конечно, передо мной был состарившийся Пушкин, каким, понятно, мы его видеть не могли. Скончавшийся в 1914 году генерал от кавалерии, старший сын поэта, и в зрелые года сильно походил на отца, а в старости, как это часто бывает, сходство стало удивительным. Собственно, для того, чтобы сообразить, что меня от эпохи Пушкина отделяет всего два поколения, не надо было попадать в дом к Шатровой и разглядывать фотографию сына поэта. Но и то сказать - материализация этой истины гораздо более впечатляюща, чем сухие рассуждения.

Впрочем, стоит ли так уж дивиться этому близкому далекому? Ведь я давно уже посещаю научные институты, хожу по улицам, названным именами людей, с которыми я общался - когда мимолетно, а когда и довольно тесно.

Именно такие мысли возникли у меня, когда я прочитал книгу двоюродной сестры Р.Б. Я тут же вознамерился написать Добротину о том, что уважаю его верность семейным традициям, но, как водится, собирался пару месяцев и запоздал - Роман Борисович в возрасте чуть старше пятидесяти скончался в Большой химической аудитории ЛГУ, во время лекции...


Главный эксперт ЦК по цветной металлургии
О трудностях, связанных с защитой моей докторской диссертации в 65-м году, подробно рассказано в автобиографическом очерке. Здесь же замечу лишь, что вынужден был увеличивать запас прочности защиты сановными оппонентами. Отсюда возникла кандидатура директора Новосибирского Института неорганической химии Сибирского отделения АН СССР академика Анатолия Васильевича Николаева. Из всех сильных химического мира Николаев был наиболее близок к проблемам физико-химического анализа. Лично Николаева не знал, ходатаев у меня не было, и поэтому, не мудрствуя лукаво (согласится - так согласится, нет - буду искать других), написал Николаеву в Новосибирск, приложив выдержки из автореферата.

Как ни странно, ответ был быстрый и, что совсем приятно, благоприятный. Так состоялось заочное знакомство с Анатолием Васильевичем. Очным оно стало, когда я в 68-м году попал в Академгородок. Академик оказался предельно демократичным человеком с отличным чувством юмора. Внешне, да и по манерам, он сильно напоминал Изнуренкова из "Двенадцати стульев", но только, понятно, внешне, так как начинка его как ученого и человека была в высшей степени качественной. Симпатия друг к другу между нами возникла быстро и, хочу думать, она была взаимной, так как наладился достаточно интенсивный обмен письмами, оттисками и т. п.

Вторая наша встреча произошла в 71-м году при обстоятельствах, полагаю, небезынтересных. Я находился в Барнауле, куда был приглашен читать лекции в университете. Позвонил оттуда Николаеву и попросил разрешения подъехать к нему в какой-то из дней (по сибирским понятиям Барнаул и Новосибирск расположены чуть ли не впритык друг к другу - каких-нибудь двести километров. Анатолий Васильевич сказал, что встретится со мной с удовольствием, но мне для этого незачем ехать в Новосибирск, так как завтра он должен быть в Барнауле и просит встретить его в полдень у входа в Алтайский крайком КПСС, куда он приедет своим транспортом прямо из Академгородка.

Дорога, несмотря на раннюю осень, была плоха, так как Николаев задержался больше чем на час и, выйдя из машины, сказал, торопясь:

- Юрочка, очень спешу, давайте со мной! - схватил меня за руку и потащил внутрь здания.

Так, держась за руку академика, я вошел в кабинет секретаря крайкома. Кабинет смахивал на футбольное поле - во всяком случае, с момента, когда секретарь вышел из-за стола и пошел нам навстречу, поигрывая двумя Золотыми звездочками, прошло не менее двух минут, прежде чем я удостоился секретарского рукопожатия.

Секретарь пригласил Николаева в кресла, которые стояли справа от хозяйского стола величиной с бадминтонный корт. Я, недоумевая, зачем меня сюда привел А. В. и что мне надлежит делать, пристроился поодаль. Секретарь, время от времени бросая на меня явно заинтересованные взгляды, ибо, разумеется, ему обо мне ничего известно не было, приступил к делу. Дело же было действительно серьезным, без преувеличения - государственным. Оказывается, ЦК КПСС принял решение построить где-то в Сибири комбинат по выработке цветных металлов, в частности, столь дефицитного никеля. Таких богатых никелем руд, как в Норильске, в Сибири не обнаружено, но норильский никель очень уж дорог - перевозить приходиться в основном самолетами. Посему надо здесь, поближе к железным дорогам, построить комбинат, пусть и на бедных рудах, но зато более экономичный. Вариантов два - Алтайский край и еще какой-то сибирский регион. Окончательное же слово в выборе региона принадлежит Николаеву как главному эксперту ЦК по цветной металлургии.

Началось обсуждение. Сразу стало очевидным, что секретарю страсть как не хочется взваливать на себя комбинатский хомут. Но каким бы он был секретарем, да еще с двумя Золотыми звездами, если бы говорил то, что думает!

Крайне умело и осторожно, можно сказать, работая в стиле акварельной миниатюры, секретарь стал подводить Николаева к мысли, что комбинат следует сооружать где-нибудь в другом регионе. Проявив известную эрудицию - видимо, к разговору готовился, секретарь начал с того, что в алтайских рудах много мышьяка. А если строить комбинат на Оби, то одни очистные сооружения и улавливатели обойдутся дороже, чем сам комбинат. А ведь из Оби пьет весь многомиллионный Новосибирск, да и Барнаул. А главное - трудовые ресурсы.

- Посмотрите, Анатолий Васильевич, - убеждал он академика. - На шинном комбинате не хватает трех тысяч рабочих, на текстильном - двух, а с оборонкой - и вовсе зарез. И так, просыпаясь поутру, каждый раз щупаю, цела ли голова, ха-ха.

Не коротко, но долго уламывал секретарь Николаева, пока часа через полтора Анатолий Васильевич, явно утомленный, согласился, что, вероятно, комбинат следует строить в другом месте. Секретарь, не скрывая удовлетворения, провожал нас к двери, пожимая руки с искренним радушием.

- Да, - спохватился он, уже приотворив дверь. - Может быть, вам, Анатолий Васильевич что-нибудь нужно?

Я ожидал, что Николаев заверит хозяина, что ни в чем не нуждается, но Анатолий Васильевич внезапно обернулся к секретарю и сказал:

- Вы знаете - нужно. Дело в том, что у нас в Академгородке в магазине для академиков исчезли куры. А я сижу на диете. Так нельзя ли было бы...

Секретарь отнесся к этой просьбе с такой же серьезностью и вниманием, как к только что обсуждавшейся стратегической проблеме. Вернувшись к телефону, он что-то буркнул и кивком головы дал понять Николаеву, что и этот вопрос будет решен. Забегая вперед, скажу, что когда назавтра Николаев уезжал, к машине подошел какой-то тип с ящиком, из которого во все стороны торчали длиннющие куриные ноги, уже по одному виду которых можно было заключить, что их владелицы при жизни находились на диете куда более жесткой, чем тот, кому они предназначались. Николаев кинулся пожимать порученцу руку, осведомляясь, сколько с него следует. Порученец сказал, что не следует ничего, и с достоинством унес себя.

Вечером того дня, когда состоялась моя нежданная встреча с алтайским секретарем, развернулись следующие события. Я сидел в своем крошечном - четыре на четыре - номерке гостиницы и готовился к завтрашней лекции. Раздался очень вежливый стук в дверь, и на пороге возникли двое в штатском, принадлежность которых к Ведомству не оставляла никаких сомнений.

- Профессор Фиалков? - осведомился один из них. Я кивнул, соображая, что им от меня надо.

- Вы - здесь? - не скрывая брезгливости к убожеству обстановки, в которой они меня лицезрят, - вставил второй.

- Здесь, а где же еще? - удивился я.

- Да нет же! - с неожиданной страстностью сказал первый. - Вы будете жить не здесь, а на крайкомовской даче.

Стало ясно: секретарь дал команду разобраться, кто был тот непонятный, что сопровождал Николаева. Вычислить меня, конечно, труда не составляло, и была дана команда на всякий случай окунуть в крайкомовскую роскошь неизвестно, как и зачем затесавшегося в секретарский кабинет заезжего профессора.

- А где эта ваша дача? - осведомился я.

- Рядышком, - успокоили меня. - Километров шестьдесят. Но дорога хорошая, вмиг доедем.

- Зачем?! - взмолился я. - Мне тут хорошо и удобно. И университет напротив - только площадь перейти.

- Но вас там ждет Николаев, он очень просил, чтобы вы приехали.

Пришлось ехать. Ехали долго. По-моему, куда дальше, чем за шестьдесят километров. За окнами автомашины была непроницаемая темень, но чувствовался лес. И, кажется, где-то выли волки.

Наконец подъехали к абсолютно темному трехэтажному зданию. Сказать, что душа моя была погружена в безмятежность, означало бы преувеличить крепость моего характера. Меня ввели в громадную, холодную и очень неуютную залу, в которой, сиротливо съежившись, сидел Николаев, обрадовавшийся мне безмерно.

- Вы, Юрочка, не оставляйте, Бога ради, меня здесь одного! - только что не взмолился Анатолий Васильевич.

Вскочил, резво подбежал к одному из четырех холодильников, стоявших по углам, открыл его. Холодильник снизу доверху был набит бутылками коньяка.

Бутылку мы открыли, я из нее отведал граммов пятьдесят. Николаев же, который после всех своих инфарктов, кажется, даже из нарзана перед употреблением выпускал газ, к коньяку, конечно, не притронулся. Мы посидели часов до двух ночи. Помнится, Николаев с увлечением рассказывал мне о мейерхольдовской "Даме с камелиями".

На следующий день Николаев возвращался в Новосибирск, и я ка-те-го-ри-чески заявил хозяевам, что на дачу не перееду.

За время дальнейшего пребывания в Барнауле видимого внимания со стороны властей я к себе не ощущал. Только однажды, вернувшись с лекции, застал на столе полукилограммовую банку кетовой икры и бутылку коньяка. Каюсь - употребил.


Медно-никелевая руда
Медно-никелевая руда



Как состарили кинжал
Михаил Александрович долгие годы ректорствовал в Днепропетровском химико-технологическом институте. Руководил толково и полезно. Был хорошим электрохимиком. Его и избрали в члены-корреспонденты украинской Академии по этой части. Конечно, не столько за успехи на научной ниве - эти качества в АН УССР, начиная примерно с конца 60-х годов, не только не принимались во внимание, а работали против претендента. Сыграло роль его руководство единственным специализированным химическим вузом Украины.

Я состоял в штатных проверяльщиках ДХТИ. Кто не помнит тучи комиссий, вечно что-либо и кого-либо проверяющих?! Это явление было специфическим порождением советской власти, продиктованным стремлением чиновников всех уровней уйти от ответственности.

Мое участие в едва ли не ежегодных комиссиях по проверке чего-нибудь в ДХТИ проходило по обычному шаблону: накануне приезда я звонил Лошкареву, к приезду был готов акт проверки возглавляемой мною комиссии, я добавлял парочку штрихов, и пока в машбюро акт перепечатывали, мы проводили с Лошкаревым время в беседах за кофе и не только за кофе.

Здесь я расскажу об одном из таких визитов в ДХТИ, особенно мне запомнившемся. Лошкарев уже не был ректором, и мы коротали время, делясь в ожидании акта проверки околохимическими новостями. В разгар беседы раздался телефонный звонок. Лошкарев снял трубку, состоялся короткий разговор, и Лошкарев, извинившись, ушел, сказав, что его приглашает ректор.

Михаил Александрович вернулся очень скоро, и это был уже совсем другой Лошкарев: бледный, с трясущимися руками и, главное, извергавший в окружающую среду такие выражения, знакомство с которыми трудно было предположить у этого человека, безусловно, интеллигентного.

Лошкарев поведал мне о причинах своего волнения. Когда он вошел в кабинет ректора, там сидел хорошо им известный помощник первого секретаря Днепропетровского обкома. Те из старшего и среднего поколений, кто еще помнят физию этого первого секретаря, Ватченко, ставшего под конец карьеры председателем Президиума Верховного Совета УССР, очевидно, согласятся, что она почти символически отражала режим. Ректор извиняющимся тоном сказал, что помощник пришел с поручением хозяина. Поручение и впрямь было неожиданным.

Некоторое время назад днепропетровский Хозяин ездил в составе делегации к каким-то кавказским народам. Там каждому члену делегации вручили по громадному кинжалу, целиком сделанному из серебра. Но то ли кинжалы были сработаны умельцами недавно, то ли кунаки перестарались и перед вручением выдраили их до приличествующего блеска, но тонкий вкус днепропетровского наместника взбунтовался: очевидно, что сиять могут кухонные ножи, а серебряные кинжалы должны в соответствии со своим благородным статусом отливать старинной чернотой. Вот и командировал Первый своего холуя во вверенный ему химико-технологический институт, сказав, видимо, нечто вроде: "Пусть эти дармоеды хоть раз займутся делом".

Ректор, полагая, что чернь на кинжал могут навести электрохимики, пригласил Лошкарева. Тот, скрывая понятное недовольство, сказал, что сделать это возможно, так как процесс электрохимического сульфидирования, в результате которого серебро должно будет покрыться черными разводами, осуществить, в общем, нетрудно.

- Вот и ладненько! - одобрил помощник. - Орудуйте! Лошкарев взял кинжал и направился орудовать.

- Э-э, - остановил профессора помощник, - вам я его не дам. Стоит он сколько - соображаете? Здесь делать будете, при мне.

Член-корреспондент Академии наук пожал плечами и вышел в недоумении, а дойдя до кабинета, дал волю чувствам, распиравшим его.

- Неужели эта... полагает, что я сопру этот долбанный кинжал?! - все более повышал Михаил Александрович градус неформальной лексики.

Это кипение могло для пожилого человека закончиться плохо, поэтому я предложил Лошкареву посодействовать в облагораживании злополучного кинжала. Потребовалась серная печень (смесь полисульфидов щелочных металлов). Когда ее принесли, я вызвался идти в ректорские апартаменты и принять участие в процессе.

Помощник первого областного секретаря оказался точь-в-точь таким, каким и положено быть высокопоставленному прихвостню - жлобом с наглой мордой, который даже не удосужился протянуть руку, когда ему меня представляли.

- Валяйте! - царственно разрешил он.

Я откупорил банку с серной печенью. Тому, кто хоть раз обонял амбре, которое выделяет эта смесь, не надо объяснять, что это такое. Тот же, кому не довелось выдерживать это испытание - все равно не уразумеет. Тугая волна смрада ударила в помощника, который взвился и чуть ли не бросился бежать.

- Куда? - остановил его Лошкарев. - Без вас не будем, а то еще скажете чего...

Помощник, лицо которого приняло замысловатый оттенок, причудливый и противоестественный, прилип к стулу, и его кадык, трудно проглядывающийся за слоем жира, стал судорожно дергаться. Я нарочито медленно оторвал кусок ветоши, зажал его пинцетом, вымазал в реактиве и, разместив кинжал на отполированном ректорском столе, стал наводить чернь. Серебро тут же покрылось разводами сульфида. Но быстро отпускать на волю помощника не хотелось, и я сказал, что операцию следует минут через пятнадцать повторить.

При известии о таком громадном промежутке времени помощник забыл о своем долге и дематериализовался. Ректор, криво усмехнувшись, сказал:

- Зачем вы его так? - и пошел распахивать окна.

- Зачем? А затем, что бы знал, ... этакая! - снова взорвался Лошкарев, не разнообразя определений.

- ... - то он и впрямь - ..., - задумчиво подтвердил ректор, - но ведь сюда еще неделю нельзя будет войти.

- Ну, это уж ваши проблемы, - не без злорадства заметил Лошкарев.

Ровно через пятнадцать минут в дверь просунулась голова помощника и страдальчески осведомилась:

- Можно забирать?

- Только сначала взвесьте! - сказал Лошкарев мстительно. Помощник за дверью втянул воздух, с выпученными глазами вбежал в кабинет, схватил кинжал и, не дыша, столь же стремительно удалился.

- Вот - ...! - в унисон подтвердили незыблемость своих убеждений ректор и Лошкарев. Я мысленно присоединился к их мнению, добавив - тоже про себя, - что это определение в равной степени относится как к холую, так и к его хозяину.

- А что делать? - сказал ректор, обращаясь больше к себе, чем к нам.

Делать и впрямь было нечего. Разве только запить горький привкус от общения с КПСС. Что мы и сделали и лишь затем пошли подышать свежим воздухом.


На воздухе серебро постепенно темнеет из-за образования сульфида
На воздухе серебро постепенно темнеет из-за образования сульфида. Обработкой полисульфидами натрия ("серная печень") этот процесс можно ускорить.




Академик Д., баварское пиво и копчёнка
1 сентября 1952 года я зауважал академика Антона Владимировича Думанского. Знакомясь с расписанием занятий четвертого курса химфака Киевского университета, я обратил внимание на то, что каждый четверг нам предстоит выслушивать подряд две лекции Думанского по коллоидной химии. За три студенческих года я уже понял, что чтение лекций это также (а сегодня для меня - это и прежде всего) немалый физический труд. Возраст же Думанского был уже таким солидным, когда определение "почтенный" впору заменять словом "обременительный".

Впрочем, в четверг академик вошел в большую химическую аудиторию с бодростью, по-видимому, не наигранной. Думанский лучился доброжелательностью, умножавшейся внешностью святочного деда, который ввалился с хрустящего морозца, отвязал щекочущую бороду на тесёмках, не тронув моржовых усов - они были у академика настоящими. Основоположник отечественной коллоидной химии мог служить превосходной иллюстрацией тезиса о том, как здоровый образ жизни, природный оптимизм и здоровое пищеварение позволяют перейти рубеж старости в форме, которая удовлетворила бы самого придирчивого геронтолога.

Но есть форма, а есть содержание, как любил говаривать наш преподаватель истории партии Мултых. Увы, спёртый у Гегеля и столь полюбившийся партийным философам тезис о единстве этих двух категорий на примере Думанского опровергался с жестокой плакатной наглядностью. Впрочем, первую лекцию академика мы поначалу сочли забавной, не больше. Эту лекцию по причинам, которые станут понятными спустя страницу, я могу и сегодня, через без малого полсотни лет, воспроизвести текстуально - но ограничусь, понятно, лишь тезисным ее изложением.

- В 1906 году, - начал академик без каких-либо предисловий, - с одной баварской фирмой приключилась неприятность: перестало пениться выпускаемое фирмой пиво. Фирма прогорела, а с ней и сотни владельцев акций, ибо пиво без пены - это уже не столько пиво, сколько...

Тут академик нарочито лукаво закашлялся, а затем, призывая своим примером разделить радость по поводу удачной остроты, громко и вкусно захохотал и предавался этому занятию не меньше минуты.

- Профессор Вильштеттер, у которого я стажировался в Мюнхене после политехники - кстати, нашей киевской, - продолжал он повествование, - порекомендовал мне заняться этим делом. Пенообразование, знаете ли, прелюбопытнейшая штука. А в те времена не было даже известно - эмульсия это или взвесь воздуха. И ваш покорный слуга этим заинтересовался. Очень. Этим. Заинтересовался. Заинтересовался. Этим. Очень.

Тут Думанский выдержал паузу и вдруг резко ткнул указательным пальцем в Майю Аксенову, которая, по обыкновению, конспектировала все, оставляя осмысление услышанного на предэкзаменационную пору, и сказал обидчиво-укоризненно:

- Вы, вот вы полагаете, конечно, что я сделал пену, добавив в пиво что-нибудь наподобие желатины? Да, так вы, конечно, и решили! Сты-ы-ы-дно!

К счастью для болезненно-совестливой Майи, она даже не поняла, что академик заподозрил ее в неправедных мыслях. Думанский же, сменив обиду на ликование, сконструировал санта-клауссовскую улыбку и поведал светло и доброжелательно:

- Я тогда уже подозревал, что пена - совсем не золевая система. Совсем. Не. Золевая. Система. Система. Не. Золевая. Совсем.

Далее последовал рассказ о том, как молодой Думанский, руководствуясь законами нарождающейся при его прямом деятельном участии коллоидной химии, сотворил фирме пену такой крепости, что ее впору было резать ножом. Фирма сулила Думанскому большие тысячи, если он согласится и далее стоять на страже ее пенной мощи, но будущий академик презрел металл и укатил в глушь, в Воронеж где и трудился на благо коллоидной химии до той поры, пока его в конце 40-х годов не позвали на княжение в Институт общей и неорганической химии украинской Академии, где он - добавлю уже от себя - с переменным успехом исполнял роль зиц-председателя и не только не правил, но даже не царствовал.

То, что я здесь изложил скупо-телеграфно, заняло у Думанского обе полупары. Полагаю, что академик завершил повествование о своей боевой коллоидной юности приездом в Воронеж не только из-за недостатка времени. Не думаю, что случись ему рассказывать о воронежском периоде своей биографии, Думанский был бы столь же живописно подробен, как при описании баварского отрезка жизни. Ибо в 1912 году Думанский возглавил в Воронеже губернское отделение (или - как оно там называлось) Союза русского народа имени Михаила Архангела и отдавался этой общественной работе с тщанием и целеустремленностью, которые ему, несомненно, были свойственны.

Эта внеколлоидная деятельность Думанского вполне правдоподобно объясняет, почему он, будучи столь видной в областном масштабе фигурой, не загремел по тридцать седьмому году. Партийно-полевые тройки тогда едва справлялись с выполкой дореволюционных большевиков, прореживать же столь близкие им по духу кадры было ни к чему.

Замечу, что и в зрелости, и в старости Думанский оставался верен идеалам молодости. Это, во-первых, объясняет, почему его уже в достаточно перезрелом возрасте вытащили в Киев, где тогда такие кадры очень любили. Во-вторых же, это заставляет думать о нем хорошо, ибо верность своим идеалам во времена сооружающегося социализма встречалась ох как нечасто. Говорю это с полной искренностью и на полном серьезе, сколь бы сомнительными ни представлялись многие из деяний академика, свидетелем которых мне довелось быть, и о которых здесь, в рассказе о мюнхенском пиве, места не находится.

В согласии с деканатским расписанием на вторую пару явился Думанский, но уже не академик, а его сын Олег, доцент от коллоидной химии, и прочитал нам нормальную лекцию. Именно на ней я познакомился с классификацией коллоидных систем и узнал, что они подразделяются на золи, пены, гели и мути...

Минула неделя, и в четверг в БХА снова легкою стопою вошел Думанский и без малейших предисловий начал:

- В 1906 году с одной баварской фирмой приключилась неприятность...

Прошлочетверговая лекция была прочитана не только слово в слово, но и интонация в интонацию. А на второй паре Думанский-бис аккуратно изложил все, что положено по программе.

Сага о том, как Думанский облагодетельствовал баварских пивоваров, повторялась на третьей, четвертой и на всех последующих неделях Увы, несмотря на телесную бодрость, дед пребывал в далеко продвинувшемся маразме, иронизировать над чем было бы, впрочем, грешно. Посещать лекции в то время было делом категорически обязательным. За этим, в дополнение к бдительным очам старосты, внимательно следили комсорг и штатный курсовой сексот, тянувший воз обязанностей с таким тупым тщанием и натугой, что не надо было напрягать извилины для вычисления этого оплота режима. Поэтому, прослушав историю о баварском пиве раз пятнадцать, берусь воспроизвести этот эпизод биографии Думанского с документальной точностью. Летописцы академика, буде таковые найдутся, могут на меня рассчитывать.

С начала семестра минуло пару месяцев. Еженедельные выступления Думанского стали обыденными. Для очередной лекции каждый составлял полезные планы. Кто-то намеревался под убаюкивающее гудение деда досыпать на жесткой скамье беспокойную общежитийскую ночь. Другие предполагали доконспектировать к семинару заданный раздел "Экономических проблем социализма в СССР" - последние пахановы экскременты, которые положено было знать наизусть. Иные углублялись в беллетристику. Да и мало ли как можно было скоротать полтора часа нудного сидения в БХА.

Вот уже, как обычно, бодро вшагнул в аудиторию дед, вот мы уже приготовились к привычному "В 1906 году...". Но...

...Но, не дойдя до кафедрального возвышения, академик остановился и принялся одну за другой расстегивать многочисленные жилетки.

"Совсем сбондил", - пронеслось в голове, по-видимому, не у одного меня. Эта правдоподобная гипотеза переросла в уверенность, когда дойдя уже до совершенно геологических слоев своей экипировки, Думанский извлек из глубинного кармана нечто завернутое в газету. Подержав сверток с торжественностью, не оставляющей сомнений в его государственной важности, Думанский трепетно развернул мятую обертку и нашим взорам явилась копченая сельдь.

Продемонстрировав - молча - копченку, академик, оптимистически треща суставами, принялся карабкаться по ярусам большой химической и каждому - каждому! - совал под нос рыбу. И все это по-прежнему молча и сосредоточенно. Завершив обход, Думанский, все так же победно гремя скелетом, спустился с ярусов, тщательно завернул сельдь в газету, водворил сверток в надлежащий карман и с натугой начинающего гармониста принялся застегивать пуговицы на жилетках. Покончив с этим многотрудным делом, он взобрался на кафедру и, струясь радостью, сообщил:

- Эта рыба была скопчена за шесть секунд. Скопчена. За. Шесть. Секунд. За. Шесть. Секунд. Скопчена... А в 1906 году с одной баварской фирмой...

Отрапортовав наскучившую всем историю, Думанский удалился, а тайна осталась. Впрочем, вероятно, я преувеличиваю, сказав, что сельдь нас так уж заинтриговала. Приписали качественно новому скачку в дедовом маразме - тем и удовлетворились.

Но скоро выяснилось, что дело было не столь простым и очевидным. То есть маразм был налицо, но с очень уж изысканным ответвлением.

Где-то через полгода в "Правде Украины" появился фельетон, разъяснивший если не все, то многое. Живо описывалось, как к "академику Д." - старика пожалели и прибегли к допустимой в партийной прессе иносказательности, - обратилась супружеская пара, фамилию которой не помню, да это и не имеет значения. Интересующиеся могут перелистать подшивку газеты за 53-й год. Супруги предложили академику разработать под его руководством метод скоростного копчения рыбы не то токами высокой частоты, не то еще какой-то чертовщиной. Почему этой гастрономией нужно было заниматься под знаменами Института общей и неорганической химии - останется Тайной. Имеется лишь одно предположение - полагаю, достаточно правдоподобное. Поскольку у академика ясность мыслей в ту пору была не большей, чем, скажем, у Брежнева образца 82-го года, благословил старца на этот научный подвиг кто-то из теневых командиров ИОНХа, которому было выгодно подставить Думанского. И подставил [K1].

Изобретателям арендовали на берегу Днепра барак - вероятно, для близости к объекту исследования. Сарай начинили радио-, электро- и иной аппаратурой, которую супруги со скоростью, свидетельствующей об их здоровой предприимчивости, загнали на киевском толчке. Пару месяцев быстрые разумом Бендеры отчитывались перед дедом десятком-другим копчушек - по-видимому, тех, что еще не были употреблены в качестве закуси. Затем, поняв, что пора сматывать орудия лова, двигатели научного прогресса смылись. Все.

* * *

Сдать экзамен деду оказалось делом донельзя простым и даже забавным. Всего только и требовалось во время ответа пару раз надсадно заорать: "Думанский!!!". Вопль означал, что, отвечая, ты ссылаешься на основоположника. Поскольку академик был трудно-пробиваемо глух, оценка зависела от децибельности opa. Поэтому экзаменационная ведомость пестрела пятерками. Только нахальные, но тихогласные близнецы Лимаренко получили по четверке. А добросовестный, но вовсе безгласный Сеня Дмитрик был изгнан дедом, который так и не дождался от него ирокезского крика.

Рассказ о Думанском закончу воспоминанием о республиканской конференции по коллоидной химии в Одессе, на которую меня занесло невесть зачем и незнамо почему лет десять спустя после описываемых событий. Конференция открывалась в актовом зале университета. Когда все расселись, отворилась прежде запертая боковая дверь, и два кандидата наук с малоинтеллигентной внешностью втащили - увы, не в переносном, но буквальном смысле этого слова - академика, на лице которого пузырилась непорочная улыбка двухмесячного младенца. Ноги основоположника волочились по паркету, на котором траектория транспортировки академика в президиум обозначалась тоненькой немощной струйкой...

* * *

Сдав экзамен Думанскому, мы многим рассказывали о веселом курсе коллоидной химии. Вообще веселое время была осень 52-го года и наступившая за ней зима. В сентябре в открытую начались аресты евреев. В октябре расстреляли Квитко, Зускина, Маркиша. В январе разоблачили убийц в белых халатах. В феврале стали брать немногочисленных евреев в университете. 25-го февраля вызвали в партком меня и предложили самому во всем сознаться, так как им и так все известно. Но это уже другая история, о которой я упоминал (см. первый очерк).

А так - веселое было время. Веселое. Было. Время.

Время.
Было.
Веселое.


Антон Владимирович Думанский
Антон Владимирович Думанский


Президиум НАН Украины
Президиум НАН Украины: маразм - проходной балл


"Создатель" концепций и учебников из "Менделеевки"
Мужчина был видный: рост, масса, бас. Лицо сработано топором и лишь слегка тронуто рубанком. Суждения категоричны. Начальник.

Личных контактов с Анатолием Павловичем я не имел никаких. Встречался несколько раз на разного рода научных и околонаучных посиделках. Поэтому все визуальные впечатления - только от этих необязательных встреч. Основные же суждения о Крешкове - от его научного творчества, предельно обильного. Читал я крешковские сочинения потому, что в последние десятилетия своей деятельности Крешков заложил вираж в сторону растворов, занявшись применением неводных растворителей для аналитических целей.

Не имею права судить о том, каким специалистом был Крешков в аналитической химии, да и был ли он специалистом: его многочисленные одно-, двух- и трехтомные учебники (об одном из них мы еще вспомним) представляют собою обычную компиляционную мешанину, и я не берусь здесь отделить зёрна от плевел. Но вот его труды по неводным растворам - по части невежества нечто совершенно выдающееся.

Возникает вопрос: может ли представить интерес эрудиция в химии некого профессора, от которой только и проку, что она и поныне питает родники химического фольклора? На необъятных просторах страны развитого социализма было столько убогих по образованию и - тем более по таланту - кандидатов и докторов наук! Они жали, не сея, да и сейчас занимаются этой аграрией. Проинвентаризовать их всех невозможно, не то что живописать.

Но тут случай нетривиальный. Московский химико-технологический институт им. Д.И. Менделеева (Менделеевка), в котором Крешков на протяжении не одного десятка лет обрабатывал ниву высшего образования, был хорошим вузом и кафедры замещал "своими" кадрами. Крешков должен был бы пойти под откос, но продолжал двигаться со скоростью нарастающей.

Держу пари, что он получил аналитический приход в Мендеелевке, когда в ней княжил Кафтанов. Вот уж кто был типичен для советской власти по всем параметрам! Нынче память о Кафтанове сохраняет разве только дотошный "Советский энциклопедический словарь". А в те времена - кто о нем не слышал!

Выйдя на цековскую орбиту в 37-м году, Кафтанов быстро попал если не в ближайшее, то в близкое окружение вождя. Ведал во всесоюзном масштабе культурой и искусством, а затем - высшим образованием, подмяв под себя и такое хлебное (по крайней мере, по части борзых щенят) место, как ВАК. В завершающий период карьеры Кафтанов, пребывая в ректорах Менделеевки, царствовал, а не правил.

Кафтанов по хорошему советскому обычаю был не прочь подбирать людей с ущербинкой то ли в биографии, то ли в способностях. Такие не подсидят и будут верны [K2]. Этим можно объяснить многолетнее пребывание Крешкова на кафедре и его непотопляемость...

Стиль его "творчества" был особым. Скажем, порядочный химик добросовестно разрабатывает "Оптимизацию условий низкотемпературного синтеза кенгурола". Кандидат же в гении на мелочи не разменивается и сразу запузыривает "Новую концепцию теорий кислот и оснований". Именно концепцию - не теорию, не гипотезу, не подход - концепцию и, разумеется, новую.

Впрочем, описание "концепции" Крешков начинает не с формулировки, а с заколачивания гвоздей в гробы коллег, заявляя, что "ни одну из предложенных ранее гипотез и теорий кислот и оснований нельзя считать приемлемой" (цитируются избранные места из книги Крешкова "Аналитическая химия неводных растворов", М., "Химия", 1982). Читай: все от Аррениуса до Усановича - барахло. Классики химии - туда же.

Для химиков приведу еще несколько смачных откровений профессора.

Уксусный ангидрид объявляется протогенным растворителем. Крешков непринужденно, как бы походя - дескать, само собою разумеется - сообщает, что спирты и фенолы в растворах подвергаются электролитической диссоциации, отщепляя ион гидроксила.

Подняв с пола и побрызгав из графина на рухнувшего в беспамятстве органика, продолжим занимательное чтение "перлов" Крешкова который учит, что кислоты являются более кислыми агентами, чем их ангидриды. Ждало человечество долго, пока явится разгоняющий Тьму пророк, и дождалось!

Свою "концепцию" Крешков считал бесспорной. Пребывая в убеждении о невозможности младому племени стать на крыло, не ознакомившись с его откровениями по части кислот и оснований, он поведал о своих "изысканиях" читателям "Журнала физической химии" и третьего тома учебника "Аналитическая химия".

На этом томе гордо и одиноко значится фамилия автора: А.П.Крешков. Но из предисловия видно, что том в действительности написан... шестнадцатью авторами, причем только с некоторыми из них Крешков, возможно, соавторствует. К большинству же глав он не имеет никакого отношения не только де-факто, но и де-юре!

Одним из авторов этого тома был заведующий кафедрой радиохимии МГУ Андрей Николаевич Несмеянов, брат Президента Академии и ректора университета. Впрочем, Андрей Николаевич был Несмеяновым и сам по себе, добавлю - добротным Несмеяновым.

Не припоминаю, какие дела привели меня к Несмеянову - кажется, рецензия на его учебник. Во время нашей беседы в кабинете возникла, не извинившись за появление без стука и предупреждения, некая особа, формы и наряд которой позволяли заподозрить в ней девицу полусвета.

Осведомившись, кто из нас двоих хозяин кабинета, она сообщила, что послана Крешковым вручить Несмеянову гонорар, положенный за главу в третьем томе "Аналитической химии". Несмеянов удивленно спросил, почему гонорар передается приватно а не пересылается через издательство. Девица удивление профессора проигнорировала, высыпала на стол стопку трешек и повелела:

- Пересчитайте!

- Зачем? - смущается Несмеянов.

- Деньги счет любят! - сообщает особа свежую новость. - Считайте, считайте!

Несмеянов смахнул деньги в ящик стола и сказал с интонацией расставания:

- Благодарю... Особа:

- А расписку?

- Зачем расписку? - вздрогнул Несмеянов. - Кому из нас двоих Крешков не доверяет?

- Да уж не мне! - гордо отчеканила особа, и было видно, что и на самое утверждение, и на гордость она имеет все основания.

- Заберите ваши деньги! - брезгливо говорит Несмеянов и принимается выгребать купюры из ящика, но, не закончив, откидывается на спинку кресла и застывает. Неподвижность длится слишком долго. Начинаю понимать, что статуарность профессора нехорошего свойства. Так и есть - сердце. Зову кафедральный люд, который принимается хлопотать над Андреем Николаевичем. Я же, позабыв о правилах приличия, завещанных мне родителями, в выражениях, которые бы очень расстроили мою матушку, услышь она их, советую девице убраться. Она следует рекомендациям, и я забываю о Крешкове до следующего раза.

А этот следующий раз был не столь злокачествен, сколь забавен.

Завершается конференция по применению неводных растворителей в аналитической химии, организованная Крешковым с немалым размахом: пленарные и секционные заседания, кофе в кулуарах, товарищеские ужины. Заключительное пленарное заседание. Народу собралось для последнего вечернего, заседания необычайно много. Председательствует Крешков. Он объявляет доклад Мищенко: "Современное состояние теории растворов электролитов". Константин Павлович, как всегда артистически-одухотворенный, поднимается на трибуну, вздыхает, намереваясь начать, но тут раздается плотный бас Крешкова:

- Константин Павлович, время позднее, так ты того... давай покороче.

Мищенко, не изменяя своей обычной приветливой манере, благожелательно, даже сочувственно внимает крешковскому хамству и говорит:

- Поскольку время действительно позднее, то, следуя наказу уважаемого председателя, постараюсь обойтись без подробностей. На вопрос, каково современное состояние теории растворов электролитов, отвечаю - неважное.

И тут же покидает кафедру. Услышав смех аудитории и адресованные председателю нелестные реплики, Крешков гребущими жестами приглашает Мищенко вернуться, укоряя обиженным гудением: ты, дескать, шуток не понимаешь... Мищенко, конечно, возвращается, но доклад делает без обычного блеска.

В перерыве слышу, как один из почтенных профессоров Менделеевки укоризненно пеняет Крешкову:

- Анатолий Павлович, ты что - охренел?

- Я никогда не хренею! - с достоинством парирует Крешков. Третий эпизод "крешковианы" вызвал у меня, как ни странно, ассоциации достаточно приятные... Дело было в Менделеевке на защите кандидатской диссертации, по которой я выступал оппонентом. Руководителем диссертации был заведующий кафедрой физической химии Сергей Васильевич Горбачев, весьма уважаемый в среде электрохимиков специалист, человек высокой интеллигентности, что, как я теперь понимаю, не могло не возбудить против него аналитического мэтра - возможно и без причины, а, так сказать, на уровне инстинкта.

Защита вначале шла по традиционному респектабельному трафарету: по причине сбора кворума десятиминутное опоздание, привычное волнение диссертантки, уверенной, что члены совета собрались здесь, чтобы потешить свою кровожадность. Однако выяснилось, что для волнений у диссертантки, видимо, знавшей о состоянии перманентной войны между Крешковым и ее шефом, имелись веские основания. И действительно - не успел председательствующий осведомиться о том, угодно ли кому-либо задать вопросы, Крешков, презрев законное право на любопытство первых оппонентов, накинулся на диссертантку с добросовестностью натасканного терьера, поливая ее длинными очередями вопросов, задаваемых к тому же тоном предельной недоброжелательности.

Вероятно, из всех возможных подводных камней на кандидатских защитах самый опасный - любознательность профана или дурака, на вопросы которого, не имеющие, как правило, отношения к работе и чаще всего безграмотные, ответов нет и быть не может. Но защищающийся, пребывая в иллюзии высокой учености каждого из членов совета, принимается искать ответ и, не найдя его, впадает в панику. Чего вопрошающий, у которого явная пытливость сочетается с тайным садизмом, и добивается.

Впрочем, весь этот доморощенный психологический анализ рождается у меня сейчас, при неторопливой работе за письменным столом. Тогда же я мог только дивиться той лютости, с какой Крешков набросился на бедную девочку. Ярости, вызванной невежеством, потому что если аналитический мэтр в области растворов что-то о чем-то слышал, то с электрохимией, как следовало из его вопросов, он не был знаком даже мимолетно.

Я, естественно, поинтересовался у сидевшего рядом менделеевского коллеги причинами такой неприкрытой крешковской озлобленности и получил разъяснение, что такого рода баталии разыгрываются всегда, когда защищаются горбачевские аспиранты, а воюет Крешков не столько против них, сколько против руководителя. Стало противно. От того, что это была лубочная иллюстрация к поговорке о панах, отыгрывающих свою воинственность на чубах слуг. Впрочем, легко было понять, что воюет лишь Крешков, ибо Горбачев, по своей сути, в таких баталиях участия не принимал. Скверно было на душе и от того, что я, будучи здесь пришлым, помочь ничем не мог. Почти ничем.

Интересно отметить, что первым оппонентом по диссертации был Михаил Христофорович Карапетьянц, один из самых авторитетных термодинамиков в отечественной химии. Выступать с ним в одной связке для меня было лестным. Рад был узнать и то, что наши мнения о работе совпадают.

Карапетьянц зачитывал отзыв, явно желая смягчить нервозность и напряжение, созданные крешковской демонстрацией. Это выражалось в неторопливо обстоятельной характеристике достоинств работы и в беглом, едва ли не скороговоркой, перечислением недочетов.

Решив не отставать, я, в свою очередь, импровизационно расширил комплиментарную часть отзыва и сократил замечания, обозначив их определением "придирки".

Председатель совета слушал наши выступления с демонстративной благожелательностью, потом, переключив лицо на приличествующую должности беспристрастность, обратился к Крешкову, явно желая склонить членов совета на сторону диссертантки:

- Анатолий Павлович, как видите, наша подопечная отлично справилась со всеми трудностями и потом - оппоненты дали хорошие, даже превосходные отзывы.

- Оппоненты?!! - взревел Крешков, наполнив рык страстью пародийного трагика Рычалова. - Оппоненты??! Да они по приятельству, по блату дали похвальные отзывы, и теперь, увидев что дело пахнет керосином, себя спасают! Себя! Это им нужно, чтобы все кончилось благополучно. И вообще - они друг друга стоят!

Так я узнал, что стою Карапетьянца. А это, согласитесь, не копейка в хороший ярмарочный денёк.

Голосование совета было более чем благополучным: один воздержавшийся и, конечно, один против.

* * *

Правы ли были латиняне, говорившие - всегда ли искренне: о мертвых или хорошее, или ничего - не знаю.

Но правы и те, кто вопреки древнеримской мудрости утверждают, что каждому должно воздастся. Пусть и после смерти. Хотя при жизни - оно было бы справедливее...


Уксусный ангидрид

По мнению покойного Крешкова уксусный ангидрид - протонный растворитель. Хотелось бы верить, что научный ад существует!



Партийный вождь П. Е. Шелест
Хотел назвать эту новеллу хлестко: "Мои встречи с П.Е. Шелестом". Но это был бы явный перебор. Встреча была только одна, да и то если это можно назвать встречей. Я слушал выступление Шелеста, тогда первого секретаря Киевского обкома КПУ, в конце 50-х, сидя в первом ярусе Октябрьского дворца. В зале собралось тысячи полторы работников вузов и НИИ, которые должны были выехать в села Киевской области пропагандировать очередное постановление ЦК по сельскому хозяйству. Собравшимся, половина из которых овёс от пшеницы не отличила бы даже под угрозой сокращения штатов, на инструктивную речь главы области было наплевать, поэтому в зале стоял ровный и довольно сильный гул досужих разговоров.

Публика примолкла, когда Шелест, закончив доклад, сказал, что ему поступили вопросы, на которые он собирается дать ответы. Осветив пару-тройку вопросов, которые, полагаю, были специально подготовлены инструкторами, Шелест внезапно вышел из-за трибуны, подошел к авансцене и поднял кулак с зажатым ворохом записок.

- А вот здесь, - медленно и с плохо сдерживаемой яростью сказал партийный руководитель, - здесь записки с одним и тем же вопросом: когда в Киеве появится масло? Так вот, скажу я вам: зажрались! ЗАЖРАЛИСЬ!!

И пояснил нам, почему мы зажрались. Оказывается, фонды Киева на сливочное масло были выбраны и съедены - пардон, сожраны - уже давно, и теперь нам до начала нового календарного года испортить кашу маслом не светит.

Прошло пару лет. Однажды вечером мне позвонила мать моего ближайшего друга Бориса и встревожено спросила, не у меня ли он. У меня его не было. Тревогу родителей можно было понять. Борис был таким сыном, который предупреждал родителей даже в том случае, если задержка была получасовой. А тут уже было более девяти вечера...

Обязательность моего друга в этом плане была настолько велика, что всякого рода романтические и развлекательные причины как объяснение случившегося исключались.

Я решил подойти в Институт питания, в котором Борис заведовал отделом, слабо надеясь на то, что, быть может, он, увлеченный очередным экспериментом, забыл позвонить домой. Однако здание института было темно, а охранник заверил меня, что кроме него и крыс в виварии, в здании никого нет.

Тут забеспокоился уже я. Быстро направился еще в одно место, где теоретически мог быть Борис, в филармонию: возможно - что, впрочем, было маловероятно, - он, будучи страстным меломаном, так увлёкся на квартетном вечере, что забыл позвонить домой... Но и в филармонии Бориса не было. Шел уже одиннадцатый час. Еще раз позвонил к нему домой: все по-прежнему. Мною начинала овладевать паника. Я принялся по телефону-автомату вызванивать все положенные в таких случаях места. Гражданин с приметами моего друга туда, слава Богу, не поступал. Я принес эти вести к нему в дом, но родителей они не успокоили. Меня тоже.

Не помню уж, как мы провели еще часа полтора, пока со двора послышался шум подъезжающей машины и в квартиру ворвался Борис, понимавший, к какому стрессу привело его опоздание. Выяснилось следующее.

Утром того дня, уже вчерашнего, ибо было за полночь, Бориса вызвал директор института и сказал, что им обоим приказано немедленно явиться к заместителю министра здравоохранения, в ведении которого находился институт. Когда они зашли в кабинет замминистра, то увидели там довольно много народу, в основном видных клиницистов. Один из них был известен как личный врач Шелеста - в ту пору уже Первого секретаря ЦК КПУ.

Когда все собрались, зашел министр и озабоченно сказал, что сегодня ночью у Петра Ефимовича возникли признаки сильного пищевого отравления, сопровождавшегося обильной рвотой и даже кратковременной потерей сознания. Так вот, присутствующие здесь будут разделены на две группы, каждой из которых будут предоставлены разнообразные выделения Первого секретаря. Группам надлежит, не общаясь друг с другом, независимо исследовать эти выделения на предмет установления того, нет ли там каких-либо токсических веществ.

Было сообщено о том, что ел Шелест накануне вечером. Партийный вождь Украины выкушал полгуся, употребив при этом бутылку белого сухого и полбутылки коньяка. Закусил же он все это тарелкой арахиса. Вот так.

Затем слово взял некто в штатском и невыразительно, но веско, сказал, что до окончания выполнения анализа никто не может общаться с внешним миром, даже по телефону. Работа будет считаться законченной лишь в том случае, если результаты анализа у обеих групп совпадут. Если же не совпадут... Тут докладчик тяжело вздохнул, и всем присутствующим стало ясно, что лучше даже не думать о том, что будет, если результаты не совпадут.

Можно представить себе состояние, в котором доктора наук, а пониже рангом к тому, что было исторгнуто Первым, допущены не были, давно отвыкшие от непосредственного эксперимента, выполняли анализы. Совпадающие данные, свидетельствующие о том, что никакие яды в организм вождя не попадали и, следовательно, речь идет о банальном пищевом отравлении, были получены где-то часам к одиннадцати вечера. Затем профессуру для порядка подержали еще с часок, и когда выяснилось, что Петру Ефимовичу значительно лучше, и они даже изволили выкушать стакан кефира, экспертов развезли по домам.

Скоро разыгралась "шелестиада" и у нас, в КПИ. Однажды было объявлено, что через месяц-полтора к нам в институт имеет прибыть Сам. Начался аврал: составляли комиссии, создавали выставку, обсуждали протокол. Примерно за неделю институт посетила группа серьезных партикулярных мужчин, которые прошли весь тот путь по корпусам и парку, по которому будет ступать Петр Ефимович, дали последние указания и велели ждать со дня на день.

Накануне приезда Шелеста всему коллективу института были даны неукоснительные распоряжения: а) завтра с 9 до 13 всем сидеть только на своих местах, из корпуса в корпус не ходить, по парку не шататься, из своих помещений выходить только в случае крайней необходимости; б) приглашенным на выступление Шелеста не позже 8.50 сидеть в актовом зале, из которого не выходить до начала его явления народу, намеченного на 12.00.

В главном корпусе, в котором должны были происходить основные события, занятия были отменены.

Когда я рано утром Дня Встречи с Самим шел в главный корпус, чтобы засесть там в актовом зале, в институтском парке у каждого дерева стояло по равнодушному молодому человеку, вглядывающемуся в полеты сорок над парком и бросающего быстрые цепкие взгляды на проходящих.

В полдень Шелест в актовом зале не появился. Не было его и в час дня. В половине второго на сцену поднялся кто-то из начальства и сказал, что выступление Шелеста не состоится, и мы можем расходиться.

Спустя неделю-другую выяснились подробности. Согласно утвержденному плану визита после прибытия Шелест должен был десять минут беседовать с ректором в его кабинете, а затем отправиться знакомиться с приуроченной к его визиту выставкой достижений института. Программа сорвалась с самого начала. Ректор КПИ Плыгунов, знавший о большой коньячной склонности Первого, начал разговор с того, что выставил бутылку. Где одна, там, понятно, и вторая. Десять минут растянулись на час.

На заглядывавшую в дверь охрану Шелест рыкал, и она исчезала. Когда спустя часа два Шелест покинул ректорский кабинет, то всего только и оставалось по протоколу времени на посещение недавно отстроенного общежития, к которому и направилась кавалькада машин. Из передней машины вылез шатко стоявший на ногах партийный вождь и скомандовав: "Иду один, всем оставаться здесь", направился в общежитие. Охрана оторопело остановилась.

Шелест, пошатываясь, взобрался на второй этаж и рванул первую попавшуюся дверь. В комнате был только один студент, лежавший на кровати. "Почему не здороваешься?" - рыкнул Шелест. "А ты почему не здороваешься?" - резонно заметил студент, решив, как он потом оправдывался, что этот мордатый хмырь - новый комендант. Принимая во внимание утонченность черт Петра Ефимовича, оплошность студента можно считать более чем оправданной.

А дальше произошло совсем страшное для руководства института и для всего высшего образования в республике. Шелест, оторопевший от реакции студента, стал крыть его крутым начальственным матом. Однако студент показал, что во владении неформальной лексикой комсомол ничуть не уступает руководящей силе нашего общества. В разгар этого ристалища в комнату ворвалась свита, студента схватили под микитки и уволокли Шелест же уже соло высказал институтскому начальству свое мнение об институте вообще и о его руководителях в частности и тут же отбыл.

Спустя много лет Плыгунов, изложивший мне подробности этой истории, сказал, что сделал для этого студента все, что мог: разрешил задним числом написать заявление об отчислении из института и посодействовал, чтобы военкомат немедленно упёк его в армию, где он мог раствориться прежде, чем до него дотянутся руки из Ведомства.

Ну а институт затем не меньше, чем год, топтали на всякого рода идеологических сборищах и обошли очередным орденом.



Петр Ефимович Шелест
Петр Ефимович Шелест



Комментарии
К1 Именем академика А.В. Думанского назван Институт коллоидной химии и химии воды НАН Украины (директор - академик В.В. Гончарук). По сравнению с тем, что творится в этом институте сейчас, афера с копчением рыбы покажется фундаментальной наукой.
Прим. ред.

К2 Такой принцип подбора кадров можно называть "принцип отрицательного отбора": начальник выбирает себе в замы более глупых и менее порядочных людей, чем он сам. Какой бы сволочью и бездарью не был начальник, - он находит еще больших сволочей и бездарей. Чтобы на их фоне выглядеть солидно.

Но начальник не вечен: рано или поздно он уходит на пенсию (или его уносят вперед ногами.) Начальником становится один из бывших замов, который также выбирает себе в заместители еще более глупых и непорядочных существ, чем он сам. Со временем одно из них становится начальником и цикл деградации повторяется.

В ходе таких циклов происходит концентрирование серости и практически полное элиминирование квалифицированных и порядочных людей.
Прим. ред.



<Профессия - химик (жизнь химиков)>

<Химические вулканы и Фараоновы змеи ч.2> <Химические вулканы ч.1> < Опыты со щелочными металлами > < Опыты со щелочными металлами 1 > [Эксперименты с ацетиленом, метаном, пропаном и бутаном] <Эксперименты с пропан-бутановой смесью 1> <Эксперименты с пропан-бутановой смесью 2> <Эксперименты с фосфором ч.1> <Эксперименты с фосфором ч.2> <Эксперименты с водородом 1> <Эксперименты с водородом 2> <Эксперименты с водородом 3> <Хлористый азот (трихлорид азота). Иодистый азот (нитрид иода)> <Перекись ацетона, ГМТД, органические перекиси> <Черный порох> <Кумулятивный эффект (№5 2011)> <Нитроглицерин, Этиленгликольдинитрат, Нитроэфиры, Нитропроизводные> <Огонь от капли воды (№1 2012)> <Огонь на ладони (Холодный огонь)> <Ртуть, Амальгамы, Соединения Ртути>
<Приключения Химиков / Жизнь Химиков (Обсудить на форуме)> [Отправить Комментарий / Сообщение об ошибке]